главная :: текст книги :: контакт
 
Толя Щукин
С Толей я познакомилась летом 1958 года на краснопресненской танцплощадке. Мы оба только что закончили школу.
Тогда танцплощадки не были злачными местами, где собиралось всякое пьяное хулиганье и порядочная девушка близко к ним не подходила. В наше время молодежь приходила туда потанцевать, познакомиться, и часто случалось так, что после танцев шли вместе провести где-нибудь оставшийся вечер, а возможно, и ночь, а утром расставались – навсегда.
В сталинские времена считалось, что до замужества девушка должна быть целомудренной.
После смерти Сталина, а особенно после фестиваля 1957 года, молодежь как с цепи сорвалась. Произошла настоящая сексуальная революция. Но все же главным в ней был не свободный от обязательств секс, а возможность общаться – легко, откровенно, случайно...
Познакомились мы с Щукиным и пошли к его приятелю. Я даже не уверена – танцевал ли он со мной, умел ли он вообще танцевать. Не уверена, что он мне так уж понравился. Парень как парень. Но со мной была подруга, а с Щукиным – друг.
Моей подруге Гале понравился друг Щукина. Они пошли к нему домой. Мы с Щукиным тоже, за компанию. У нас с Толей тогда ничего не получилось – мы были оба невинны, а у моей подруги Гали – получилось. Она уже имела опыт и для нее это была очередная ночь с очередным парнем.
Ну а у нас все было иначе. Толя в меня влюбился – да так, что терпеть это было тяжело. Не знаю, писал ли он в то время стихи, но в 59-м году мне уже от его стихов не было покоя.
Я должна была часами бродить с ним по Москве и слушать их и слушать. Если я не приходила к нему на свидание, он садился на лестницу около моей квартиры и читал. Выходила моя мама – он читал. Выходила тетя – он читал и читал, не обращая ни на кого внимания.
В конце концов приходилось выходить мне и снова бродить с ним по Москве и слушать, и слушать.
Он читал, конечно, свои стихи, их было много-много. Но я была плохой слушательницей. Я вообще помню наизусть целиком только одно его стихотворение, которое он мне прислал из армии в 62-м, и какие-то обрывки других. Но то, что его стихи были бесконечным объяснением в любви, я помню. Именно от этих объяснений я и уставала.

Его любовь была катастрофальна. Дошло до того, что моя мама обратилась в милицию и попросила взять с него подписку, что он близко ко мне не подойдет.
Последней каплей, переполнившей чашу ее терпения, стал такой случай.
Летом 1960 года она с большим трудом достала своей «любимой дочурке» путевку в дом отдыха на юг. Я обожала море и солнце. Но мне там не было проходу от русских мужчин разного возраста, а тем более – от грузин. И я сбежала раньше срока из пастернаковских Кобулет.
На перроне меня ждала перепуганная мама и мать Щукина. Толя пропал, и его родители, которые меня, естественно, ненавидели, решили, что он поехал за мной на юг. Толя же в это время благополучно сидел в милиции.
Взяли ли с него подписку, как требовала моя мама, или нет? Какое это могло иметь для него значение. Наверное, если бы я смогла его возненавидеть или был бы он мне противен, все было бы проще...
Зимой 1960 года Толя привел меня на площадь Маяковского. И я сразу поняла, что это то, чего ждала и жаждала моя душа. Это был островок свободы среди серости, страха и пошлости тогдашней Москвы. Я смотрела на этих свободных, а значит, мужественных людей, не слышала, что они читают, а только слушала их голоса и дышала, дышала свободой. Я еще не знала их имен, но они уже стали моими друзьями.
Конечно, невозможно было не слышать слов «Человеческого манифеста» Юрия Галанскова (думаю, не стоит обсуждать, хорошие это стихи или плохие. Это – гимн Маяковки. Когда Юра не приходил к памятнику, за него «Человеческий манифест» всегда читали другие).

Вставайте!
Вставайте!
Вставайте!
О, алая кровь бунтарства!
Идите и доломайте
гнилую тюрьму государства!

Падаю!
Падаю!
Падаю!
Вам оставляю лысеть.
Не буду питаться падалью -
как все.

Но как читал Толя! Я наслушалась его стихов и на улице, и на лестнице. Но на площади... Он читал артистически, но артистически читал и Сева Абдулов. Но здесь было нечто другое. Красивый и громкий Толин голос тяжелой звуковой волной падал на слушавших (впрочем, было их первое время немного – думаю, что не больше 50 человек).
В первый же вечер я познакомилась с Аполлоном Шухтом, Мишей Капланом. Позже – с Витей Калугиным, Витей Хаустовым, Юрой Галансковым, Володей Осиповым, Володей Буковским. Еще позже – с Володей Вишняковым (Ковшиным), Аленой Басиловой, Аидой Топешкиной. Все они стали в большей или меньшей степени моими друзьями.
Что такое для меня Маяковка? Прежде всего – моя духовная родина. Там сформировались мои жизненные принципы и убеждения. В первую очередь свободолюбие. Если я чего хочу (не в ущерб, конечно, другим), меня не остановит никакой паровоз. Мужество. Пускай сгорит и пропадет все твое имущество (печально, естественно), но не это главное. Пускай меня оскорбляют, оговаривают, гонят – им все это вернется бумерангом. Пускай болезни – но человек смертен, и он должен болеть. Пусть страшно, очень страшно, но никто не должен этого заметить. Сожми зубы и молчи, а лучше – улыбайся. Бескомпромиссность. В какой бы сложной ситуации я ни оказалась, всего один компромисс – и уже невозможно себя уважать. Иначе на чем же тогда держаться в этом неумолимо жестоком мире?
И еще братство и дружба. Если меня обидят или поступят нечестно – я это съем и промолчу, хотя мне будет больно до слез. Но если обидят друга – не промолчу никогда. А если с ним поступят нечестно – то вплоть до разрыва отношений.
И это все – Маяковка.

Толя Щукин был очень сдержанным юношей – с друзьями и со мной особенно. Когда мы стояли или шли рядом, я всегда чувствовала его напряженную сдержанность. Когда мы встречались, я метров за 20 чувствовала его напряженность.
Представляю, как ему было больно, когда на его глазах начался мой роман с Мишей Капланом. Но он не сказал ни слова. Пожалуй, только его красивые черные глаза стали еще черней.
Он всегда шел или стоял рядом, а не напротив. Только один раз он не выдержал. Вечером в садике около Дворца пионеров он встал напротив, со всей силой прижал меня к себе и один раз поцеловал.
Он вообще очень мало о чем-то со мной говорил или обсуждал. Мне кажется, что для него было самым главным, чтобы я находилась рядом.
Однажды мы договорились встретиться на Маяковке. Толя ждал меня, повернувшись спиной к памятнику, вглядываясь в ту сторону, откуда я приду. Стояло лето, было светло. Я подошла к нему, и он, не глядя на меня, произнес:
– Эта юбка тебе не идет.
Он был прав. Плиссерованные юбки мне не идут. Больше я от него никогда о своей внешности или одежде ничего не слышала.

1972 год, ноябрь. Умер Юра Галансков. Было отпевание в церкви – без гроба, естественно. Юру похоронили возле лагерной зоны. Церковь была полна людей. И мы, старые маяковцы, после церкви пошли к Толе Щукину – точнее, в квартиру его жены Милы Поликовской. Вишняков, Шухт, Хаустов, Калугин, Осипов (был ли Каплан?) и еще кто-то. Надо было писать некролог. Наступила минута молчания, все смотрели друг на друга. Кто начнет? Некролог написал Володя Вишняков, а уже позже его подписали многие, вплоть до А.Д.Сахарова.
Толя изредка бросал на меня взгляды, как будто забивал гвозди. То ли в меня, то ли в свою любовь. Раза два, еще раньше, он приходил ко мне домой. Я жила тогда с Никитой. Но Толя был уже какой-то другой. Прежнее напряжение исчезло. Он разговаривал с Никитой и другими людьми, которые были в доме. О любви он мог говорить только стихами, а стихов он больше не писал.
Толя смотрел и смотрел на меня издалека – я была не в комнате с ними, а на кухне. Смотрел и смотрел, как будто провожал меня за кордон.
На Маяковке Толя читал охотно и много. Читал те стихи, которые сейчас напечатаны в сборнике о Маяковке. И еше упорно читал поэму «Дагестанские селения» (мой папа родился в Дагестане)...

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

   
«Сеанс гипноза», Юра Галансков и другие

6 октября 1961 года арестовали Владимира Осипова, Эдуарда Кузнецова, Анатолия Иванова (Новогоднего). Как формулировало обвинительное заключение, «в своем кругу они высказывали террористические намерения в отношении Главы Советского Правительства».
Своим замыслом убить Хрущева Осипов поделился с Щукиным. Толя ужаснулся, рассказал Буковскому и Галанскову. Те решили выведать у Осипова, соответствуют ли истине слухи о подготовке теракта и по возможности ему противодействовать. Буковский предложил с помощью психотропных средств загипнотизировать Осипова, чтобы тот выдал подробности своего замысла.
В результате поехали «на какую-то дачу» (цитата из Буковского), где жил Осипов. «И, конечно, – продолжает Буковский, – началась пьянка. Осипов нахрюкался очень сильно. И я сказал Юрке, что ничего не получится».
Эти слова не выдерживают критики. «Дача», «пьянка»... Если бы я даже не была свидетелем и частично участником того вечера, я не смогла бы этому поверить. «Пьянка»... Да не пили мы в то время! Денег не было и потребности не было в алкоголе. Мы и без алкоголя были постоянно возбуждены и раскованы, встречаясь друг с другом. Если и пили, то это была дань традиции, и пьяными в те годы я никого из маяковцев не помню.
И бутылка коньяка была всего одна, купленная Буковским по дороге!
Галансков, постоянно страдавший язвой, практически вообще не пил. Обращение «Юрка» невозможно в устах Буковского, так же как и «Вовка» в устах Галанскова. Они же лидеры! Невозможно же себе представить, что Ленин обратился бы к Троцкому – Левка, а Троцкий к Ленину – Вовка.
Попытаюсь рассказать, как я запомнила ту «пьянку».
Мы поехали приблизительно дня за 4 до ареста ребят. И не на «дачу» (не могу припомнить, чтобы у кого-то из наших друзей и знакомых были дачи, только у меня и у Севы Абдулова), а в Лианозово, где в бараке жил Осипов.
Мы встретились в саду «Аквариум» – Буковский, Галансков, Щукин и я.
– Едем к Скворцову, – сказал Буковский.
Только после арестов я узнала, что настоящая фамилия Скворцова – Осипов. Многие тогда имели псевдонимы. Вишняков – Ковшин, один Анатолий Иванов – Рахметов, другой Анатолий Иванов – Новогодний.
Мы сели в такси. По дороге Буковский купил бутылку коньяка. С какой целью мы ехали к Осипову, я не знала. Они же, все трое, все заранее спланировали и отрепетировали. Галанскову роли не досталось, поэтому ему в пару, наверное, и пригласили меня. А может, это было случайностью? Думаю, что нет. Щукин, которого Осипов любил, должен был влезть в его душу, а Буковский – гипнотизировать (oн учился приемам гипноза у некоего Дмитрия Мирзы, в то время известного врача-психиатра), а мы с Галансковым должны были на время удалиться, поскольку сеанс гипноза требовал интимности.
Приехали. Водники тогда были Подмосковьем. Типичный барак – двухэтажный, длинный, серый. На улице колонка с водой, туалет с дыркой, как у меня на даче, в комнате печка. Зашли. Нас с Юрой вскоре послали за водой. Звезды, тишина. По их плану, мы не должны были торопиться. Но то, что произошло между нами, не было запланировано. Мы обнимались, целовались и вернулись... влюбленными.
Когда мы вошли в дом, Осипов метался по комнате и громко кричал, возмущаясь, что Щукин рассказал о его замысле Буковскому.
– Толя, я ведь тебя считал своим лучшим другом!..
Он слегка выпил, но не «нахрюкался». К тому времени подъехали Слава Сенчагов и еще кто-то.
Если бы Осипов считал виновником «утечки иформации» Галанскова, как утверждает в своем интервью Иванов (Новогодний), то свой гнев обрушил бы не на Щукина, а на него. Но когда мы вернулись, Осипов слова не сказал Юре и уговаривал нас остаться у него ночевать.
«Сеанс гипноза» не удался. Его целью было узнать, когда планируется убийство Хрущева, и перед покушением Осипова нетрализовать. Буковский хотел зазвать его на какую-то дачу и там его задержать. Своим планом он поделился со мной. Я даже ездила с ним осматривать дачу, на которой они собирались нейтрализовать Осипова. Не могу утверждать, но кажется это была служебная дача отца Володи. Унылое строение в глубине скудно засаженного участка, расположенное достаточно далеко от дороги и от других дач. Если бы там поднялся шум, это не привлекло бы внимания посторонних.
Кроме гипноза, Буковский пытался сделать «разтормозку». Человеку даются психотропные вещества, и в результате у него ослабевает воля и возникает потребность болтать. В данном случае роль психотропа играл нембутал, подсыпанный Осипову в коньяк.
Толя Щукин понял, что у нас с Галансковым начинается роман, и кидался на нож.
У меня память очень специфическая. Не могу толком выучить ни одного языка, помню наизусть два телефона, любимые стихи – фрагментами, путаюсь в улицах, долго ищу дом, в котором была уже несколько раз и т.д. А с другой стороны, я помню, в какой рубашке был Толя. Фланелевая, в крупную сине-красную клетку, под Маяковского (все наши главные поэты стилизовали себя под великих поэтов начала века. Шухт – под Хлебникова, Щукин – под Маяковского, Каплан – под Есенина).
Толя был всегда готов к тому, что не сегодня завтра в моей жизни появится очередной мужчина. Он меня любил «другой» любовью. Это подтверждается тем, что мы с ним встречались и дальше. Кстати, от него я услышала, что именно Слава Сенчагов, его школьный друг, заложил ребят. О Юре мы с Толей никогда не говорили – так же, как раньше о Каплане.

С Мишей Капланом мы поженились в середине мая 61-го. Скорее всего у нас до загса никогда бы дело не дошло, и мы бы быстро расстались, но моя мама в день ее знакомства с Мишей его выгнала.
Начало нашего романа она проморгала, а может, просто «не взяла в голову». Уехала на курорт пить воды, лечить свою больную печень. Одну она меня не оставила, хотя мне было 19 лет. Я была абсолютно не приспособлена к быту – ни стирать, ни готовить я не умела. А главное – от такого ребенка, как я, можно было ожидать любых сюрпризов.
Приехала наша родственница из Волгограда (хотя какая она нам родственница. Давным-давно, еще до войны она была замужем за старшим братом моей матери, причем всего несколько месяцев. Но у моей матери все были родственниками). Она после возвращения мамы и доложила, что Миша оставался у меня ночевать.
Миша пришел к нам с визитом вечером и начал нести страшную антисоветчину – скорее всего от застенчивости. Мама терпела. Но когда он вошел в раж: «Сталин – фашист покрупнее Гитлера!..», мама потребовала, чтобы он немедленно покинул наш дом.
Я ушла вместе с Мишей, к нему в коммуналку. Утром пришла с работы его мать и без всяких объяснений нас тоже выставила.
И тогда мы решили пожениться. В те времена это было очень просто и быстро. Для бракосочетания требовалось двое свидетелей, у нас же был только один – Мишин школьный приятель Сережа.
Уже в перестроечное время я встретила Сережу в Мюнхене и не узнала. А он меня узнал. Поболтали мы минут 10, и я его лицо снова забыла. Нет, он не был безликий – симпатичный, улыбчивый... Просто в первые годы «перестройки» всевозможные художники и музыканты гроздьями падали на наш дом. Мы с мужем подсчитали, что только за один год у нас останавливалось 40 человек, а официально мы пригласили всего 8. И все с проблемами. Художники – кому бы картинку продать, выставку устроить. Музыканты – как остаться в Германии... Приходили на одну ночь, а жили по 2-3 недели. Я своих постояльцев и гостей не всех сейчас узнаю, не то что тогдашнего «свидетеля» Сережу...
Тогда мы с Сережей быстро нашли второго свидетеля среди ожидающих своей очереди жениться. Миша же предпочел стушеваться. Он даже во время церемонии стоял не рядом, а за моей спиной.
Идти нам после загса было некуда. Поэтому решили пойти к мадам Фриде.
Возле памятника «сидящего» Гоголя мы встретили Осипова, Шухта, Галанскова и Щукина. Они шли вовсе не поздравлять нас с бракосочетанием, нет. Молчаливо-сосредоточенные, решительным шагом они шли объявлять Каплану бойкот. Как я поняла позже, Миша им или они ему назначили свидание. Около дома Фриде мы остановились. Мишей занялись Осипов с Шухтом, а мной Галансков. Толя стоял в группе Осипова и молчал. А на меня со всей своей энергетикой обрушился Юра:
– Нечестно, некрасиво... Как ты могла?..
Когда мы присоединились к группе Осипов–Каплан, Осипов выпытывал у Миши, где висел портрет Дзержинского. Как я поняла, Миша на ходу сочинил детективную историю, что за ним охотился КГБ, и он, скрываясь от погони, уходил проходными дворами, но в конце концов его взяли в кольцо и отвезли на Лубянку. Осипов пытался пришить Мише кроме «аморалки» еще и стукачество.
Миша был неутомимый фантазер. Почти все, что он рассказал о себе в книге Поликовской, – красивая выдумка и, увы, месть собственной матери.
А тогда Мише официально объявили бойкот за то, что он посмел на мне жениться, зная, как давно и отчаянно его друг Толя Щукин меня любит.
Тем не менее бойкот не помешал нам всем подняться к мадам Фриде. В ее «салоне» состоялась поэтическая дуэль между Щукиным и Капланом. Толя снова читал «Дагестанские селения». Миша – стихи, посвященные мне.
В августе я от Миши сбежала. Не могла я больше жить среди его бесконечного вранья.
И вот теперь – я и Юра. Сейчас, через много лет, я не могу понять его поведения. Ведь прошло всего 4 месяца с тех пор, как Юра меня стыдил за Каплана, взывал к моей совести (он и Володя Буковский были нашими моральными апостолами, хранителями нашего маяковского морального кодекса). Ну пообнимались, поцеловались... Юра, посмотри в каком отчаянье твой друг Толя! Остановись! Да будь я хоть шемаханская царица... Все бывает по пьянке, проспись, очнись, пойди к Толе, попроси у него прощения, «виноват, бес попутал»... Сказал ли кто-нибудь тогда Юре «пару ласковых»? Аполлон Шухт точно сказал бы, и очень резко, но он был в экспедиции...

 

 

   
После «сеанса гипноза»

Ленинский проспект. Комната, где живет Галансков с женой Галей. На правой стороне от двери висит во всю стену карта мира. На полу стопками аккуратно сложены книги. Юра ходит вдоль стены, вперед – назад.
– Наша партия не позволит...
Напротив стоит Буковский и сдержанно, но твердо:
– Моя тоже...

Какая партия была у Буковского, я не знала. А что за члены партии Юрия Галанскова? Может, Кагановский, к которому Юра часто по вечерам заходил за содой (уже тогда язва мучила его постоянно)? Может быть, Академик? Фамилии его я не знала – милый, застенчивый, со слуховым аппаратом студент Сельскохозяйственной академии. Может, еще кто-то?
В те несколько дней от «сеанса» до арестов я побывала в школе, куда Юра устроился работать старшим пионервожатым. Он очень хотел, чтобы я присутствовала на первом собрании пионерской дружины, которое он вел, и высказала свое мнение. Юра был серьезен, сосредоточен и ко всем обращался на вы.
Первым напряжения не выдержал Слава Сенчагов. Он не был стукачем. Слава был большим другом Осипова и пошел он не в КГБ, а к своему бывшему учителю истории, к которому не только он, но Щукин и Владимир Мартенс (они учились вместе) испытывали глубокое уважение. Пошел за советом. А тот дал ему телефончик или же сам позвонил в КГБ. Но в любом случае обстановка была настолько накалена, что и без Славы должны были кого-то взять. Вопрос только – кого?
6 октября произвели обыски у Осипова, Кузнецова, Галанскова, Иванова, Буковского. Взяли тех, у кого что-то нашли. Больше всего я боялась за Юру, но с ним все обошлось.
Узнала я об обысках, находясь в квартире Алены Басиловой. Пришел Буковский и гордо сообщил, что у него был обыск, в банке из-под кофе лежал порох, но они его не нашли.

Я практически не знала Кузнецова, совсем не знала Бокштейна, которого арестовали в августе. Свои пылкие антисоветские речи он произносил в июне–июле, я в то время еще была женой Каплана, и на Маяковку мы не ходили. А когда я от Миши сбежала, то Бокштейн уже сидел. Но я, конечно, была о нем наслышана. Все удивлялись, как его не взяли раньше. Может, дружинники, они же кагэбэшники, были в растерянности от его отчаянной антисоветчины, а может, их останавливал его вид глубоко больного человека?
Я увидела его в первый раз только в день суда, и когда после приговора их выводили из зала, я не смотрела ни на Кузнецова, ни на Осипова, а только на Илью Бокштейна. И такая жалость разрывала мое сердце... Господи, да что же они делают? Такого больного (он провел 7 лет в корсете), маленького, горбатого, полуслепого ведут в тюрьму, умирать (умер он уже в Израиле в 1999-м).
Когда я узнала, что арестовали Осипова, на душе стало темно. Я любила этого человека, уважаю его и сейчас.
Всего за несколько дней перед арестом мы сидели с ним на лавочке в Водниках, и он рассказывал мне, как он любил Аиду (кстати, после его ареста я несколько дней прожила в его «квартире». Я же постоянно была в конфронтации с мамой).
Через день после арестов я позвонила Сенчагову, и мы встретились с ним днем в Миусском скверике. Я даже помню скамейку, где мы сидели. За нашей спиной находилась ВПШ – Высшая партийная школа. Когда-то в ней учился Алексей Маресьев, и мы с девочками часами сидели в скверике в ожидании, когда откроются двери, и выйдет он, только бы увидеть издалека этого замечательного человека и замереть от восторга – живой, герой, легенда, безноженька!
Я уговаривала Славу Сенчагова, как и положено законченной идиотке, взять свои показания назад. Слава, глядя в сторону, тихо, но решительно отказался.
Дальше пошли вызовы в КГБ. Кого только не вызывали. Десятки людей. Но я не видела, чтобы кто-то боялся этих вызовов, многие ими гордились.
А Юра? Он был в эпицентре событий. Встречался с теми, кто должен был идти в КГБ, встречался и после их допросов. Мне он мало что рассказывал. Но я видела, что он был в эйфории. Впрочем, в эйфории он был не один.
Как ребята вели себя на допросах, точно не знаю. Но знаю, что рассказали много лишнего, даже то, о чем говорили тет-а-тет. Причем вовсе не от страха, а наоборот – чтобы показать свое бесстрашие. Мол, ничего не боимся. В интервью «Площадь Маяковского – Тель-Авив» Бокштейн говорит, что, попав в тюрьму и увидев Правила поведения для находящихся в следственных изоляторах КГБ, подпрыгнул от радости. Какая высокая инстанция им занялась, да так серьезно.
Такое же чувство восторга испытывал и Юра. Не кто-нибудь, а сам КГБ наконец воспринимает его всерьез.
Мы встречались с Юрой по вечерам. Я тогда еще работала. Бродили по моему или его району, заходили к знакомым. Я большей частью молчала и внимала. Он развивал свои идеи о всеобщем разоружении, создании всемирного государства. Зашли мы как-то к художнику Александру Харитонову, и Юра снова стал говорить о создании всемирного государства, в котором не будет места войнам. Шутя стал раздавать должности. Себе, естественно, президентскую, а мне – министра культуры. Я, так же шутя, согласилась.
– Но только первым моим указом будет легализация проституции. Тогда мужчины смогут наконец отделять свои сексуальные желания от любви.
Бродили и бродили по Москве. Остаться наедине нам было очень трудно, лечь вместе в кровать абсолютно негде.
Юра жил в одной комнате с Галей. Вроде бы жена, а вроде бы и нет. Но даже когда Галя была на работе, мы не то что в кровать, поцеловаться не смели.
Ночевать у знакомых нам казалось нечистоплотным. Остаемся, чтобы удовлетворить свои сексуальные потребности. В одном доме нам однажды постелили. Посмотрели мы друг на друга, поблагодарили и ушли.
Привести его к себе я не могла. Моя мама плевать хотела на мои любовные связи, как раньше на школьные отметки. Если она чего и боялась, так это всего, что связано с КГБ.
Юра как-то зашел ко мне. Он был такой обаятельный, чистенький, антисоветских разговоров не вел. Но моя мама со своим опытом (у нас пересажали и перестреляли половину родни) почуяла опасность и посмотрела на Юру с таким ужасом, как будто я привела крокодила из зоопарка.
Так что приходилось нам с Юрой спать на чердаке. При каждом хлопанье дверей лифта и шагов я холодела.
Мы приходили поздно-поздно и рано-рано утром расставались, пока тетя Зоя с метелкой не выйдет во двор.
Подложим его дубленку, накроемся моей шубкой и спим в обнимку.
Была еще одна причина, почему мы никогда ни у кого не оставались.
Юра со мной был совсем не тем, каким его видели друзья и знакомые. И быть таким, каким он был со мной, при свидетелях он не мог себе позволить.
Это не был Юра, мужественно взлетающий на баррикады со знаменем в руках, бесстрашно стоящий перед танками и автоматами, – то есть тот Юра, каким он себя воспитывал и каким его видели все окружающие. Со мной он был нежным и слабым мальчиком, нуждающимся в ответной ласке и нежности – причем в большом количестве. Часто мне становилось страшно за него – малый беззащитный ребенок, которого любой прохожий может обидеть.
Почему мы облюбовали именно тот подъезд нашего дома? Может быть, после долгих блужданий по Москве у нас не было сил дойти до моего? Но, так или иначе, это был наш чердак, и поднимались мы на него тихо-тихо, как преступники.
Мы не были сплетниками, но жили так тесно, что скрыть что-то из частной жизни было практически невозможно. Мы с Юрой и не скрывали. Я приходила к Юре. Говорила:
– Здравствуй, Галя.
– Здравствуй, Рубина, – отвечала Галя.
Меня не мучила совесть. Все знали, что отношения между Юрой и Галей давным-давно формальные.
Возможно, Галя все еще любила Юру, страдала, на что-то надеялась.
Изводила себя ревностью и Аида. Она была тогда влюблена в Юру. А зря! Как сказала мне моя подруга Галя С. по поводу моего очередного «романиста», «они приходят и уходят, а мы остаемся».
Дружба с Аидой прошла через всю жизнь Юры. Он доверял и поверял ей больше, чем мне, посвящал ее в свои политические и творческие планы, у нее хранились журналы «Феникс» и «Бумеранг». Они переписывались, когда он сидел в лагере. Ее любовь со временем перешла в стойкую нежную дружбу.
Легко адресовать упреки составителю сборника о площади Маяковского Людмиле Поликовской, и я издалека перед ней извиняюсь, но без Аиды Топешкиной, без Алика Гинзбурга, под влиянием которого сформировался Юра, «Венок Юрию Галанскову» не звучит.
Миша Каплан тоже изнывал от ревности и придумывал обо мне такие небылицы, что никто не верил.

После посадки Володи Осипова и Эдика Кузнецова Щукина выгнали из института. Теперь Толя должен был идти в армию. И он принял это решение.
Кто только его ни отговаривал, и по-одному, и коллективно, и меня просили на Толю повлиять. Но Толя был непреклонен. Его умоляли лечь в психушку. Все «косили» – и Буковский, и Вишняков, и Каплан. Но Толя решил твердо. Ребята сидят, и я тоже должен пострадать.
Но может, в армию он пошел не только, чтобы пострадать вместе с арестованными Осиповым и Кузнецовым? И не только потому, что не хотел давать показания (по версии составителя сборника «Мы предчувствие... предтеча...»)? А может, потому что все идеалы «дружбы и братства», которые он вынашивал и в которые верил, рухнули на его глазах? Миша Каплан его предал, но зато все друзья встали на его защиту. К тому же кто такой Миша Каплан? Трепач, ему едва исполнилось 18 лет. Но Юра... Этого Толя не мог переварить. А еще Слава Сенчагов, его школьный друг, связался с КГБ, его показания стали причинной обысков, допросов и арестов. Какая, к черту, дружба!
Не знаю, кто именно принял решение – вроде бы дикое, но по «маяковским» понятиям естественное. Если можно было объявить бойкот Мише Каплану за то, что он посмел на мне жениться, когда вся Маяковка знает, как давно и отчаянно любит меня Толя, то почему же не принять «справедливое» решение?
– Рубина, ты должна наконец лечь в кровать с Толей.
Инициатором сделать Толе подарок-утешение был Буковский. Может, имела здесь место еще и месть одного лидера другому (ты, Юра, крути свои романы – хочешь с Аидой, хочешь с Рубиной, но мы наш «маяковский» порядок будем соблюдать).
Один Буковский решить этого не мог, должен был с кем-то посоветоваться, и большинство должно было его одобрить.
Я безропотно согласилась. Где? В то время Вишняков с Люсей Рыжковой снимали две полуподвальные комнаты недалеко от улицы Горького.
Вижу сейчас все это, как в кино. Я иду. Нет, я вовсе не чувствую себя жертвой, как в его стихах обо мне: «Когда ее вели на плаху, палач не выдержал – заплакал». Ну должна так должна. Толя идет впереди с Володей Вишняковым, а я – рядом с Буковским, сбоку – залитый огнями Елисеевский магазин.
Глупцы! Ему совсем не это от меня было нужно...

Проводы Щукину устроили у Саши Александровского. Народу собралось много, человек 30. Сам Толя не пришел. Проводы организовывали вскладчину – каждый приносил выпивку и еду. Это была фантастическая пьянка. Кто-то бегал по крыше соседнего дома, что-то выкрикивал и раскидывал не то листовки, не то стихи, не то воздушные шары...
Повторяю, мы в те времена практически не пили. За всю нашу семейную жизнь с Капланом – 3 месяца – мы выпили одну четвертинку водки, да к тому же вместе с его приятелем.
Но в тот вечер (он совпал с ноябрьскими праздниками) напитков было много-много. Витя Калугин достал из кармана пальто «Тройной» одеколон, разбавил его водой. Кто был третий, смело выпивший эту муторно-мутную смесь? Володя Вишняков?

Провожал меня домой, через Маяковку, мой верный друг Витя Калугин. Маяк сиял огнями, народу была тьма-тьмущая и все чужие. Именно в тот вечер я поняла – Маяковки больше нет.
Калугин нырнул в толпу и вскоре появился с половиной бутылки рома. Еще раз выпили за Толю...
Как я дошла до дома? Молча. По дороге, на Тверской-Ямской, Калугин бил кулаком по оконным стеклам пустых деревянных домов, людей оттуда уже переселили, хотел чтобы я хоть на это среагировала. Но реагировать я ни на что не могла.
Войдя в квартиру, рухнула мимо кровати на пол. Мама собралась вызывать «Скорую», но сообразила, что я просто смертельно пьяна.

Вернувшись из армии, Толя отошел от бывших маяковцев. Тесно общался только с Аполлоном Шухтом, который тоже ушел – причем демонстративно – в личную жизнь.
Из армии он писал мне бесконечные письма, но это были не рассказы о солдатской жизни, а снова – стихи, стихи, стихи. У меня была каслинская шкатулка с его письмами.
Увы, мой милый разлюбимый сумасшедший Никита демонстративно сжег их на газовой плите. Я прощаю Никите. Он сжег свою короткую жизнь, а это посерьезней, чем любовные стихи.

Сейчас я войду в то солнце,
в ту область тощего детства,
где мне суждено тащиться
и думать о чем-то тщетно.

А ты мне ударь по сердцу,
где старый слепой вол пасется,
и я не буду бояться,
когда тебе поется.

Ты мне задаешь урок.
Вся парта моя изрезана.
Когда было так хорошо,
я долго стоял на морозе.

И снег молодой искрился,
краснел на морозе иней,
и я у него учился
таким же быть слабосильным.

Что взял я тогда с собой?
И что от всего осталось?
Корка с крупною солью
и наше последнее право.

Я всю свою слабость вынашивал -
слабость мускулов, слабость воли.
Иначе чего здесь нашего?
Что еще здесь мы можем?

***
Когда от меня останется
один лишь ромашкин ров,
ты сядешь в белые сани
навстречу тех вечеров.

Одна ты невольно вспомнишь –
зима нам саван ткала,
но каждый вечер в Коломне
безумствовали колокола.

А вот стихи, написанные на обороте фотографии, присланной мне из армии:

Я обласкан солнцем
и обыскан ветром,
увидал лишь сосны
на твоем конверте.

Ты помнишь синие сосны?
Какая ты, право, несносная...
А я их так прямо помню
с той самой осени.

Только бы не забыться,
а не то – заору.
Только бы мне зарницу
не принять за зарю.

У меня есть мечта под солнцем –
снова видеть Тебя и сосны.

Медведь 62 г.

Толя был честный, мужественный и верный человек. Оборачиваясь назад, я хочу найти в нем хоть один изъян – и не нахожу. Может быть, он был лучше всех, с кем сводила меня судьба. Но моя ли вина, что я не смогла его полюбить?
Ведь так повелось издавна – Муза никогда не отвечает любовью на любовь своего Поэта...

Когда нас, маяковцев, человек 30-40, собрали в горкоме комсомола(!) (кто был инициатором той встречи с нашей стороны и как мы узнали о времени и месте – уже не помню), Маяковка себя уже изжила. Аресты, обыски, вызовы многих маяковцев в КГБ поставили на ней точку. Были среди собравшихся, конечно, только свои, но кто точно, не могу вспомнить. Помню Витю Калугина, Алину Турич, Сашу Александровского...
Юра Галансков пришел позже и с гордостью извинился:
– Я был на допросе в КГБ.
Нам предложили клуб при условии, что мы закроем Маяковку. Мы согласились, так как все равно от Маяковки остались одни руины с полупьяными и чужими по духу людьми. Идея клуба тоже не вызвала у нас энтузиазма. У всех спросили имена и места работы или учебы.
Для меня тот поход в горком или райком комсомола закончился увольнением из Некрасовской библиотеки. Вернее, директор и секретарь парторганизации предложили мне уйти «по собственному желанию», что я с удовольствием и сделала.

После «сеанса гипноза» все жили, «как провода под током».
Одни жаждали «крови» Хрущева. Другие думали, как предотвратить кровопролитие.
В 16 лет я поняла, что мы живем в мире чудовищной лжи, и с тех пор стала стопроцентной антисоветчицей. Никакой политической программы у меня не было. Но я знала, что народу надо было раскрывать глаза, доносить правду о нашей жизни. И не убивать – наубивались уже во времена Гражданской войны и Сталина.
До 16 лет я была убежденной коммунисткой. ХХ съезд не произвел на меня впечатления. Сталин совершал чудовищные преступления, но если партия его осудила – значит, теперь все исправят и будут строить настоящий социализм-коммунизм.
Фестиваль молодежи и студентов в Москве 1957 года произвел на меня гораздо большее впечатление. И дело было не в том, как они были одеты и какого были цвета, да хоть лилового, как у Вишнякова («я видел лиловых девочек, одетых совсем ни во что»). Они держались и двигались непринужденно, смеялись... Они были не похожи на нас. Один черный подошел ко мне, я глазела вместе со всеми на иностранную толпу, стоя на тротуаре, и подарил мне желтую розу. Просто так, не ради знакомства. Сказала ли я ему «спасибо», улыбнулась ли на его улыбку?..

 
   
Воспоминания
несимпатичной девочки

 


Дом по Лесной улице, в
котором я родилась и жила

.

Я училась в обычной школе, среди детей рабочих и очень простых людей.
В классе только я одна имела отдельную квартиру, дачу и домоработницу. Кроме меня только одна девочка ходила в музыкальную школу.
У меня было всего слишком много – квартира, дача, полно всевозможной еды, туфельки и шубки, пальто и платьица, сшитые на заказ в детском ателье – все это было мне не в радость, для меня это было катастрофой.
Я пошла в школу в 1948 году. Бедность, ежедневные проверки на вшей, нам постоянно гнали глистов. Один из уроков начинался с того, что нам приносили ячменный кофе со сладкой булочкой.
В моем классе было несколько девочек, родителям которых родительский комитет выдавал деньги на одежду и обувь.
А у меня было все, что хочешь, и даже какие-то прозрачные фарфоровые чашечки, статуэтки на пианино – пастушки, пастухи... Я ненавидела именно эти статуэточки и чашечки с затейливыми рисунками, ненавидела вместе с пианино.
Помню, я в пионерском возрасте, классное собрание, и учительница отчитывает меня за то, что я не хочу учиться музыке.
– У других нет таких возможностей, Инна Арутюнян.
Я стою за партой, потупя голову, а на учительнице фильдеперсовые заштопанные чулочки.
Да, именно «Инна», потому что у меня все не так, как у одноклассниц, даже имя – Рубина. Назвала меня Рубиной мама в честь отца – Рубена. Шла война, он воевал.
Да такого имени и на свете нет, о нем никто никогда даже не слышал.
И мама спохватилась. В детском саду, а потом и в школе меня называли Инной. Так была я записана в классном журнале. Дома меня тоже стали называть Инной.
Слава Богу, моя мама понимала, что бутерброды из дома мне надо давать не с черной икрой и не с колбасой, а стандартные для послевоенного времени бутерброды для детей – хлеб с маслом, посыпанный сахарным песком.
У меня была очень хорошая мама. В жизни она не обидела ни одного человека, и с каким-нибудь плотником, который долго-долго чинил нам на даче 5-6 ступенек (без чекушек, естественно, не обходилось), она, сидя напротив него за столом, разговаривала так же, как с работником своего министерства.
Мама работала в Министерстве легкой промышленности начальником разных отделов, в то время – ассортиментного. Оттуда у нас и был достаток.
Но детство у меня было глубоко несчастное. Я мечтала иметь хоть одну подружку. Я посетила квартиры нескольких своих одноклассниц. Одна девочка жила в коммунальной квартире соседнего дома, он был продолжением нашего. Но что это была за коммуналка! Ее семья жила в проходной комнате и в той же комнате жила еще одна семья. Там стояли нары! А у меня кровать с шишечками.
У другой девочки – чуть получше. Большая комната, но и большая семья, человек 5-6, по всей квартире запах прогорклого масла, который до сих пор ассоциируется у меня с бедностью. Такой запах я учуяла, войдя первый раз в коммуналку к художнику Харитонову.
А у меня две комнаты с большой кухней-столовой, а живем – мама, я и домработница. Тогда домработницы не приходили, а жили. И желающих пойти в домработницы – хоть отбавляй.
Кто они были? Беглые крестьянки. Или из колхозов, где не выдавали паспортов. Или те, кто был под немцами (была у нас и такая – тетя Даша, украинка). При ней наш дачный участок превратился в райский сад – все росло, цвело, вызревало.
А еще были интеллигентки, которые остались без угла. Например, Мария Александровна – седая, подтянутая, чистюля. Мама ею была очень довольна. Я, что редкость невероятная, ей не грубила. Слышу однажды:
– Мария Александровна, я вас очень прошу, не учите, пожалуйста, Инночку молиться.
Но икону Божьей Матери не запретила ей повесить на стену.
Была я с ней пару раз у ее сестры – пренеприятная толстая женщина, большая комната с роялем – правда, в коммуналке. И дочка моих лет мне тоже категорически не понравилась. А как М.А. ушла!.. В один день ушла:
– Искуи Апрамовна, я должна уйти.
– Почему? Может, я вам мало плачу?
– Нет, просто я знаю, что скоро должна умереть...
Ушла к своей сестре и умерла через 2-3 дня.
Как ее можно назвать? Человеком старой культуры? Святой? Не знаю...

Хотела писать только о Маяковке, а ушла в детство. Беру пример с Пушкина, а он у нас классик, я это тоже с детства знаю. И вообще я пишу для себя. Поэтому что хочу, то и пишу.
Подруг у меня при таком социальном неравенстве не могло быть. Как я могла пригласить их к себе, как объяснить, почему у меня все-все есть, а у них – ни-че-го.
Поняла я это окончательно, зайдя после школы к одной девочке.
Мы обе были изгойками. Она – самая-самая бедная, у нее даже платяные вши были, а я богатая-пребогатая. Она была самая маленькая в нашем классе, скукоженная какая-то. Я ей уже давно отдавала свои бутерброды.
Дело было так. Весь класс, 43 человека, дружно жевал на переменке домашние бутерброды, а она стояла, отвернувшись, у окна. Наташа ее звали.
– Наташа, у меня живот болит. Может, ты съешь мои бутерброды, а то пропадут?
Так у нас с тех пор и повелось. Наташа уже сама подходила ко мне на перемене:
– У тебя опять живот болит?
Я могла бы попросить маму, чтобы она давала мне не два, а четыре бутерброда. Но я была крайне неконтактным ребенком – молчаливая, угрюмая, драчунья. Взрослых не любила.
За что их любить? Они заставляют меня делать то, чего я не хочу. Отдают меня в музыкальную школу, очень мне интересно туда ходить, да еще с домработницей (хоть я была очень молчаливым ребенком, но давным-давно, в 3-м классе поставила маме условие, чтобы домработницы близко к школе не подходили, иначе я уроков готовить дома не буду, и обещала клятвенно, что дорогу буду переходить только на зеленый свет, чего я, конечно, не исполняла), изучать сольфеджио, о котором нормальная девочка никогда и не слышала, писать музыкальные диктанты – я их терпеть не могла. Петь, так уж и быть, я была согласна.
А балетный кружок... Это я-то, упитанный ребенок, и в пачке... Первая позиция, вторая позиция, третья позиция...
А такое издевательство надо мной?.. Мы идем с мамой в гости, я уже всех там тихо ненавижу. Идем к какой-то троюродной тете (у моей мамы не было двоюродных, троюродных – все родные. И кто только у нас не жил! А с каким гостеприимством она всех принимала!). Приходим мы к этой троюродной тете, а там всяческая родня в большой комнате уже сидит за столом. Выпивают, закусывают, веселятся. Нам, детям, двоюродным, троюродным, четвероюродным, накрывают стол в другой комнате (не все же жили в те времена в коммуналках, а та тетя, муж ее был большой начальник, и вовсе в доме сталинской постройки). Мы тоже закусываем.
И вот наконец наступает эта жуткая минута. Открывается дверь:
– Инночка, сыграй нам что-нибудь.
Надо же маме похвастаться, какой у нее замечательный ребенок. У других сплошь отличники, а у меня хоть из троек не вылезает, зато на пианино играет.
Открывается крышка пианино, пододвигается пианинная табуреточка:
– Тебе не низко, Иночка?
И я играю и заунывно пою:
– И мой сурок со мной...
Можно ли после всего этого любить взрослых?
Пожалуй, я слегка даже любила того родственника-начальника. Вернее, делала для него исключение. Он мне рассказывал бесконечную историю о поисках сокровищ какой-то затонувшей армады.

Однажды я с изгойкой Наташей возвращалась из школы, и она зазвала меня к себе. Мой дом стоял в начале квартала и так и стоит там до сих пор. А ее – в конце, перед клубом имени Зуева. Пришли.
Тогда на нашей Лесной улице, за углом помпезной улицы Горького, стояло много деревянных двухэтажных домов. Но она жила даже не в деревянном доме, а в деревянном бараке во дворе, даже не в бараке, а в сарае.
Что это было за жилище!.. Но я не испугалась. Стол, два ободранных стула, два топчана, покрытые лоскутными одеялами (сейчас это модно, а тогда...), в углу стоял самодельный столик с ножками крест-накрест (у нас на даче тоже были такие столы, только побольше), на нем керосинка, на керосинке закопченный побитый по бокам чайник, рядом кастрюльки и еще какая-то элементарная посуда. Под столиком ведро с водой и несколько пустых бутылок.
– А меня мама вчера побила, – Наташа задрала юбочку школьной формы и спустила синие штанишки.
– За что?
– Понимаешь, когда она уходит на работу, она считает куски сахара, – она показала на железную коробку. – Я могу съесть пять, а я съела восемь. Но ты не думай, что так уж... Когда ее хахаль Сашка приходит, я даже бутерброды с колбасой ем. А в субботу он мне шоколадку подарил, – она вытащила из-под подушки обертку. – Правда, красивая? – на обертке скакала тройка лошадей. Серебристую бумажку она тоже хранила, аккуратно сложив ее в несколько раз. Все это она произносила скороговоркой и с улыбкой.
– А еще у меня есть кукла Аня, она моя дочка. Самая настоящая, я ее тоже иногда бью, но редко, я ей все-все рассказываю, – и она вытащила свою драгоценную куклу из-под одеяла. Самодельная, матерчатая, плоская кукла. На голове пакля, переходящая в косы, на лице углем или еще чем-то нарисованы глаза, брови, две дырки – нос, красный, почти стершийся рот. Одета она была в бордовое платье, такое же засаленное, как и одеяло. – Я ей хочу платье новое сшить, – она продолжала говорить что-то о кукле, о каком-то билете в кино, который ей купил какой-то Сашка.
Что я сказала, чтобы поскорее уйти? Наверное, что мама, именно мама, не домработница же, волнуется, поэтому мне надо домой.
От ее жилища до моего семиэтажного дома было всего две минуты. Если бы я могла плакать, я бы поплакала, пока медленно-медленно шла. Но я была не плакса. «Нет, нет, никогда у меня не будет подруги, будут только эти ненавистные фарфоровые пастушки и балерина на одной ноге. Так жить невозможно».
Как могла я позвать эту Наташу к себе домой, в гости. Пусть она не прочла столько книг, как я, пусть она глупая... Но как я могу позвать ее в дом, где у меня все эти пастушки, кадушки (холодильников тогда не было и в коридоре стояли одна или две больших кадушки – с квашеной капустой), не говоря о черной икре и шоколаде?
А главное, у меня две, целых две настоящие трофейные куклы из Германии.
Мой папа был человек совестливый. Закончил он войну полковником и мог целый вагон трофейного барахла привезти. Но он знал, что у тети Матрены, нашей соседки в коммунальной квартире напротив, на войне погиб муж и два сына, и привез только несколько чемоданов. Две шубки – мне и моей двоюродной сестре, по пушистой береточке (как я ревновала свою двоюродную, как била ее по любому поводу!), какие-то тарелочки, чашечки, ерунду всякую и две куклы. Одна из них закрывала и открывала глаза. Они не только не имели имен – я к ним даже не притрагивалась. Все детские игры и куклы с 7 лет заменили мне книги.
Я пришла домой мрачнее обычного, и пока очередная домработница подавала мне первое, второе и третье, думала о том, как уничтожить этих упитанных улыбающихся кукол. Сломать? Выросить на помойку? Подбросить Наташе? Нет, ничего такого я сделать не могла. И, нагрубив как обычно домработнице, я пошла в свою комнату «делать уроки», то есть читать очередную книжку.

Я была убежденной коммунисткой с тех пор как начала что-то соображать. И не потому, что мы в детском садике пели дурацкие песенки типа «Я маленькая девочка, танцую и пою. Я Сталина не видела, но я его люблю...» Сталин был для меня воплощением справедливости, а справедливость и есть коммунизм, у всех всего должно быть поровну – квартир, нарядов, куклол, вдоволь шоколада...
Расскажу, как я перестала быть коммунисткой.
10-й класс. Я мечтаю вступить в комсомол, но меня туда упорно не принимают. Как можно принять в комсомол девочку, когда у нее только тройки и четверки по поведению. Ведет она себя против школьных правил и исправляться не собирается. Но я решила все равно помочь делу построения коммунизма.
В то время комсомолу бросили очередной лозунг. Не целина и не БАМ, а Омский нефтеперерабатывающий завод. Мы с моей подругой Галей пошли в райком комсомола. Нам ответили, что в таком возрасте завербоваться туда можно только с разрешения родителей. Но мы были непреклонны. Моя подруга рвалась из Москвы – у нее была несчастная любовь. А я – помогать строить коммунизм.
Галя училась в вечерней школе и работала сварщицей. Вернее, училась на сварщицу, поэтому у нее деньги на билет были. А что было делать мне? Я продала все свои наряды и мамины золотые часики знакомым девочкам (их родители к тому времени выбрались из послевоенной бедности). Часики, которыми она так дорожила!
Мама, как коммунистка старого закала, никаких шуб, золота и прочих драгоценностей не носила, но эти часики были именные! Ей когда-то какая-то организация за что-то их подарила, с надписью. Я до сих пор считаю, что это один из главных грехов моей жизни. Но мне так нужны были деньги на билет! И я их продала за гроши в скупку.
В ноябрьские праздники мы рванули в Омск в общем вагоне, распевая: «Сиреневый туман над нами проплывает...» Буквально вчера, 5 ноября, мне исполнилось 16 лет, и у меня еще не было паспорта.
Когда я была большей идиоткой? Когда я серьезно слушала речи Буковского и Галанскова и верила в возможность убийства Осиповым Хрущева? Он что – ворошиловский стрелок? У него ружье с оптическим прицелом? Точная информация, в какой именно машине будет ехать Хрущев и по какому маршруту? Или когда я рванула без паспорта в Омск строить коммунизм?
В Свердловске нас сняли с поезда. Тот самый дядя, который рассказывал мне бесконечную историю про армаду, оказался начальником отдела кадров Министерства путей сообщения. Так что нас искала не только милиция, но весь железнодорожный транспорт.
Я просидела два дня в детском приемнике и столько увидела и услышала... Каждую ночь (именно по ночам) снимали с поездов детей по 20 разного возраста. Днем их допрашивали в соседней небольшой комнате. В нашей большой, где мне с Галей отвели по дивану, а другие дети спали вповалку на полу, все было слышно.
Приехал папа и увез меня в Москву. А Галя поехала дальше. Доехала, быстро вернулась назад, что-то рассказывала, но что, сейчас не помню. Видимо, мне это было уже неинтересно, я все уже поняла, с коммунистическими идеями было покончено. Оказывается, никто в СССР не собирался строить коммунизм.
И со взрослыми мне теперь все ясно. Мне всего 16 лет и я ничего еще толком не видела. А они такие старые, столько всего навидались, пережили. Они что, слепые? Глухие? Дураки несусветные? Они способны верить в газетное вранье? Нет, они все прекрасно знают и видят, только помалкивают. Так им удобнее. Просто они трусы – и родственники, и учителя, и милиция, и все. Моя неприязнь к взрослым сменилась глубоким презрением к ним.
А моя милиция, которая меня бережет? В Свердловске и в Москве меня допрашивали милиционеры (я же находилась в розыске), и ни один из них не хотел верить, что я поехала помогать строить коммунизм. Все как один, хоть я была дочь интеллигентных родителей, были уверены, что я поехала в Омск зарабатывать деньги проституцией. Значит, стражи порядка тоже не верят ни в какие «коммунизмы». Среди кого же я живу?
Я буквально задыхалась от лжи и лицемерия. Спасали книги. Читала я и журналы, и газеты – конечно, пропуская передовицы. Болтала с девочками ни о чем. Мальчики? Хотя мне никто особенно не нравился, но они занимали тогда в моей жизни большое место, я охотно то с одним, то с другим встречалась, ходила в кино, флиртовала.
А о том, что кипит и бушует в моей душе, я никому рассказать не могла. Не потому, что контингент был не тот, это тоже имело место, но я тогда многое не могла сама для себя сформулировать. Могла бы, наверное, сказать, несколько переиначив слова Николая Островского: «Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за трусливо и бездарно прожитые годы».
Сейчас я сформулировала бы свое отношение к жизни иначе, а тогда – именно так.


Я все детство грубила своим близким – маме, бабушке, домработницам. Это был мой детский бунт. Музыка, музыка, музыка. Еще до школы лет в 5-6 меня начала учить играть на пианино подруга моей матери. А уроки музыки с чего начинаются? Мне стригут ногти. А я без ногтей ничего с поверхности взять не могу – иголку, например. «Они» знают все – даже что я должна есть. Не хочу я есть каждый день гречневую кашу с молоком. Полезно? Что-то я не замечала, чтобы вы ели каждый день эту кашу и еще простоквашу на ночь. И борщ я не хочу. Все это я периодически демонстративно выливала в туалет. Я хочу жареную курицу. Нет курицы – я человек покладистый, готова съесть бутерброд с колбасой.
А школа? Зачем мне нужна алгебра и тригонометрия? Для жизни достаточно математики, я ее уже хорошо изучила. А физика зачем мне нужна? Происходит нечто в природе по каким-то там законам – пусть происходит, я вмешиваться в законы природы не собираюсь. Хорошо, с физикой и алгеброй смирюсь. Химия мне даже нравится. Я чувствую в ней логику, уважаю таблицу Менделеева, ставим опыты. И к тому же учитель немолодой, но славный – улыбается. Не то что наш физик – от него же мрак идет!
По химии я имела стабильную пятерку, с моей репутацией этого было трудно добиться, но я ужасно упрямая (может, поэтому такая живучая), поставила перед собой задачу получать по химии только пятерки – и получала.
Зачем мне нужен английский язык? Книги с английского у нас переводятся, и в журналах есть переводы, я их еще все даже не прочитала. За границу я не поеду, за дипломата (куда уж мне, такой уродине) никогда не выйду. Эти мечты я оставила в десятилетнем возрасте. И я пропускала уроки английского или демонстративно, не под партой (такое я проделывала на уроках физики) читала очередную книжку.
Я была не одинока в своем неприятии иностранных языков. Если мы и сбегали коллективно, всем классом по пожарной лестнице (она была рядом с нашими окнами), то именно с уроков английского.
Бедная Бронислава Михайловна! Такая молоденькая, пухленькая, с накрашенными ноготками – кошечка! Она не раз выбегала из класса, и слезы брызгали из ее глаз. Мы были безжалостны. Естественно, что все учителя, и в первую очередь противная толстая завуч с пучком рыжих волос, считали, что инициатор побегов – я.
Мы к весне уставали, поэтому именно весной и срывали уроки. Вскладчину покупалось мороженое (собиранием денег занималась действительно я, и в зависимости от их количества выбирался сорт), и мы шли в Миусский скверик. Погода теплая, ласковая. Хорошо...
Проделайте эксперимент. Сядьте за стол и просидите молча 6 часов. За это время вы имеете право 4 раза сходить в туалет, пожевать бутерброд, попить чайку и... снова назад. На спор так можно прожить один день. А изо дня в день?
Если тебе рассказывают нечто захватывающеее и интересное, новое и таинственное – то можно. А если скука смертная, и все это я могу прочитать в учебнике?
Правда, есть в уроках некоторое разнообразие – контрольная, диктант, сочинение...
Контрольная – неважно по какому предмету. Что-то решается, что-то не решается – мне все равно. Я знаю, что в будущем мне это все равно не пригодится.
Диктант – может, его вообще не писать? Ведь разница между тройкой с минусом и двойкой небольшая.
Моя задушевная подруга Галя, прочитавшая сверх программы полторы книжки, всегда получала за диктант твердую пятерку. А я, глотающая по 2-3 книжки в день, 3, 3 с минусом, редко 4 – это когда я подглядывала. Подглядывать было сложно – сидела я за партой одна. Гале со мной сидеть запретила классная руководительница – я плохо влияю на Галю, во время уроков провоцирую ее на разговоры. Галя была старостой класса, одна из первых в комсомоле.
А вот моя мама считала, что Галя на меня плохо влияет. Ну разве мог на меня кто-то хорошо или плохо влиять? Моя терпеливая мама Галю не выносила. Мама считала, что она мне не компания – дочка уборщицы и таксиста. Мы с мамой ругались до истерики. Ведь Галя была моей подругой. Первая! В 13 лет! А до этого пустота и молчание.
Галя как-то незаметно, тихо-тихо ушла из моей жизни. Она не бывала на Маяковке, однажды встретилась с кем-то из маяковцев у меня дома, не поняла и не приняла их. Сказала, что они просто болтуны и бездельники. Но я уже знала, что именно это от нее и услышу, и не стала возражать.
Она пыталась продолжать со мной дружбу, даже попросила дать ей список книг, которые ей надо прочитать. Сейчас я бы от такой просьбы отделалась шуткой – ведь человек должен самостоятельно найти поле своих интересов.
А тогда я тщательно составила для Гали два списка. Первый, высший класс литературы, начинался с Данте и Шекспира. Второй – не помню кого уж туда вписала. Фолкнера? Фицжеральда?
Долгое время она не могла смириться, что наша дружба угасла. Приходила. После смерти моей дочки устроила меня на работу – точно такую, какой сама занималась в университете, диспетчером (составлять расписание занятий) на вечерний юридический факультет. Сама она работала диспетчером дневного отделения философского факультета, а вечерами на нем училась.
Я к тому времени уже закончила свой Заочный педагогический институт. С моей биографией хоть все на пятерки сдай – в университет или приличный институт никогда бы не взяли. Механику приема в университет я изучила хорошо. Человек только подал документы, а ему уже ставят плюс или минус. Блатным – плюс, евреям (их полагалось не больше двух-трех на 200 человек) – минус. Некомсомольцы, беспартийные – никаких шансов.
Галя, конечно, закончила свой философский факультет. У нас все секретари, машинистки, лаборантки учились на юрфаке, хотя конкурс был до 20 человек на место, а потом бодро поступали в аспирантуру.
В последний раз она пришла ко мне, когда уже жила не в коммуналке на нашей Лесной, а в трехкомнатной квартире в Химках. Вышла замуж, родила сына. Рассказала, что собирает квитанции на все, что покупает, – телевизор, холодильник и прочее. Мало ли что может произойти? При разводе пригодится. Такое у меня в голове не укладывалось. Это было равносильно тому, если бы она на всякий случай собирала на своего мужа компромат.
Она еще пару раз звонила, но я находила повод с ней не встречаться.

Был один урок, на котором можно было разговаривать. Физкультура. Но физкультуру я терпеть не могла – больше даже, чем английский. Молчать не надо, но надо стоять на голове – это же противоестественно! А шпагат – можно невинность потерять раньше, чем до тебя мужчина дотронется. Прыгать в длину, через веревочку – можно. Но через козла!.. Это же аморалка. Девочка широко раздвигает в воздухе ноги и, опираясь на руки, перепрыгивает через козла! Я прыгала на козла сначала на колени, а затем скромно с него спрыгивала.
Полезно для укрепления здоровья? Какого? У нас лучшая спортсменка в 10-м классе, к примеру, сошла с ума, в психушку попала. И, видно, очень сильно сошла – мы ее больше не видели. На меня почему-то эта новость произвела большое впечатление, хотя я с той девочкой не дружила, даже не разговаривала. Придя домой, я долго-долго рассматривала себя в зеркало – может, я тоже сошла с ума? В таких сомнениях я провела несколько дней. Полюбила я только волейбол и даже была в сборной команде 10-го класса.
Урок литературы. Очень необходимый предмет. Литература воспитывает и развивает душевные качества человека, расширяет кругозор. Мы очень тщательно изучали «Евгения Онегина», «Горе от ума» тоже тщательно, что-то заучивали наизусть. И «Героя нашего времени», несчастного «лишнего человека», тоже. Мы писали сочинения дома, в школе, на экзаменах про все «образы», положительные и отрицательные, и даже про природу. Так тщательно изучали, что мне лет 20 понадобилось, прежде чем я оценила воздушную легкость стихов «Евгения Онегина», почувствовала тональность прозы «Героя нашего времени» и восхитилась рифмой и словом «Горя от ума».
Дорогая Мария Николаевна! Убив Онегина, Печорина, Чацкого и Дубровского впридачу, вы только ранили Гринева – оставили мне его в утешение. Когда на душе у меня темно, я читаю «Капитанскую дочку» – и легче, и светлее становится. Простой прозрачный слог, простые чистые чувства и люди. И спасибо вам, М.Н., что для нашего душевного развития не понадобились стихи Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума...», «Пора, мой друг, пора...», «Что в имени тебе моем...» и даже «Пью за здравие Мэри...» Эти стихи прошли со мной сквозь годы рядом со стихами Тютчева – не понадобились они вам для расширения нашего кругозора.
Школа отвечала мне взаимностью. Учительский коллектив меня не выносил – за исключением, как ни странно, нашего директора, он же – учитель истории. Периодически нашу школу посещал кто-то «из РОНО». Что уж они там проверяли, не знаю. Может, статистику просматривали, сколько двоечников, сколько отличников и по каким предметам. Может, нашу бездарную стенгазету читали (я ее никогда не читала. Кину взгляд – все ясно, опять про меня в «уголке сатиры»). Ходили «проверяющие» и по классам. Среди урока внезапно открывалась дверь, и входил директор и с ним некто «из РОНО». Все занимало минуты 3-5, не больше. Что уж там наш исхудалый, в черном костюме директор говорил, кого представлял, не помню. Но обо мне неизменно:
– А это краса и гордость нашей школы – Инна Арутюнян.
Я вставала из-за парты – голова барашком среди кос, бантиков и бритых затылков. Никто так и не посмел ни в 9-м ни в 10-м классе отрезать косы, последовав моему примеру. А ведь хотелось! Сколько же на свете трусов! Конечно, у них не было таких мам, как моя. Все равно – трусы и трусихи.

На выпускной вечер, где нам выдавали аттестаты, некоторые девочки уже пришли с завивкой. Но к 10-му классу мы с моей подружкой, портнихой Тамарой (она была года на 3-4 старше меня и жила с матерью недалеко в полуподвальной комнате) решили, что завивка мне не идет. Я ее больше никогда в жизни не делала. 1 сентября я вошла в школу, подстриженная «под мальчика», – последний крик моды и очередной выговор в личное дело. Вызывают маму. В 10-м классе уже не вызывали. На все их претензии ко мне мама отвечала стандартно:
– Моя Инночка лучше всех. Вы ее просто не понимаетете.
Я и дневник с 10-го класса принципиально подписывала сама, маме только показывала.

Никакой логики в школьных правилах я не могла найти. Разве улучшится моя тригонометрия, если я буду до конца школьного обучения носить косички с бантиками? В 9-й класс я вошла стриженая, с «шестимесячной» завивкой. Времена были такие, что не только стриженые волосы, но капроновые чулки были запрещены.
К 9-му классу я в первый раз с удовольствием посетила с мамой «детское» ателье и заказала там себе школьную форму. Модель была такая. Цвет – форменный, коричневый. Материал – шерстяной, но юбка – плиссерованная, тоже последний «крик моды», в нее заправлялась блузка с белым отделанным кружевом воротничком. Все вроде бы как положено – и все, абсолютно все, не так. Но учителя не обратили внимания на юбку и капрон, на них обратили внимание мальчики, которые немедленно и массово в меня повлюблялись, хотя 8-м классе я не представляла для них никакого интереса. Учителя же смотрели только на мою голову. Пылая толстыми щеками, завуч тоном приказа произнесла:
– Распрямить!
– Невозможно, – невинно ответила я.
Слова «краса и гордость нашей школы» директор произносил с иронией, но в его голосе звучала доброжелательность. Я чувствовала, что он симпатизирует мне и моему поведению. И я платила ему тем, что его уроков не пропускала и к ним готовилась, хотя в 10-м классе, прочитав учебник, ничего интересного не обнаружила, кроме Великой Отечественной войны.

После моего побега в «коммунизм» в школе поставили вопрос о моем исключении. Даже хорошо – буду ходить в вечернюю школу, как Галя. Там не будут вызывать к завучу за стрижку, школьная форма не нужна, за партой надо сидеть не 6, а 4 часа, и никакой физкультуры.
Но из школы меня не исключили. Мама в первый раз по собственной инициативе пошла в школу. Она была очень мягкая и деликатная женщина, но когда было надо, ее энергии и героизма хватило бы на полк александров матросовых...

   
Отступление о моей семье

 


Мое окно – справа на втором этаже

Мои мать и отец родились в 1904-м. Мама умерла в 1971-м, отец – в 1964-м. Мама, Искуи (ударение на последнем слоге) Апрамовна Карамян, происходила из известного карабахского армянского рода Тер-Казаровых. Ее семья бежала из Шуши в 1920-м. Отец – из дербентских армян. В Москве его называли Рубеном Аркадьевичем. Я ношу его фамилию.
Семейные истории дома рассказывать не любили – по-видимому, скрывали свое нерабоче-крестьянское происхождение и избегали тему сталинского террора, не миновавшего и нашу семью. Знаю, что любимого маминого двоюродного брата Гришу (он был членом Бакинского комитета партии) расстреляли, его жену посадили, а их детей взяли к себе родственники. Одна их дочь жила в Ташкенте, другая – в Баку. Армяне – хорошие родственники. У них, к примеру, нет домов престарелых – это же позор отдать свою мать или отца в богадельню. Даже для старой тети или дяди в армянском доме найдется место.
Позже арестовали маминого старшего брата Ашота. Он был вторым секретарем компартии Таджикистана. От пыток он сошел с ума, и его выпустили на волю. Мама не побоялась взять его к нам. Ашот с утра до вечера писал письма о восстановлении в партии, затем выбрасывал их в мусорное ведро. И снова писал и писал. Потом у него началась мания преследования, и он начал творить что-то немыслимое – переодевался в женское платье, прятался в шкафу и т.д. Он кончил свою свободную жизнь, бросившись в Москва-реку, и оказался в результате в Белых Столбах. В 1942-м году он умер от голода – сумашедших не кормили. В справке о его смерти причина не указана.
По-видимому, еще до этих арестов, то есть задолго до моего рождения, папу исключили из партии за «троцкистские настроения». Он работал тогда в Московском комитете и руководил работой всего транспорта Москвы и Московской области. Московский комитет возглавлял в то время Никита Хрущев (когда Хрущева назначили первым секретарем КПСС, реакция моего папы была: «И кому же пришла в голову такая дурацкая мысль сделать его секретарем? Он же неуправляемый человек»). Мама (знаю это со слов ее сестер) пошла в Московский комитет и потребовала как можно скорее созвать партийное собрание: «Я тоже партийная и имею право требовать». Собрание состоялось. Что уж там мама говорила, какие аргументы приводила – не знаю. Но папу в партии восстановили. Позже, в 1948 году, его все же арестовали (не знаю, по какому делу).
Что для нее после такого подвига поход в школу? Детская игра! Директор мне симпатизировал, исключение из школы портило статистику...
Я стала приходить в школу, как в гости. Куда они денутся? Я была информированной девушкой, знала, что не дать аттестат зрелости ученику – уже не статистика, а ЧП районного масштаба.
Хотя нервы они нам с мамой портили, но мы были уже тренированными, а сейчас я такая перетренированная, что могу стать тренером по этому виду спорта – как выдерживать стрессы и ненависть маленьких-премаленьких начальников. От больших вреда меньше. Мама, моя мужественная мама, пряталась в малиннике, когда бывший вохровец, а ныне управляющий нашего дачного кооператива, открывал калитку нашей дачи. А сколько я получала всевозможных непредсказуемых неприятностей от домоуправов, а здесь, в Мюнхене, получаю от хаусмайстеров...
Даже после выпускного вечера (кажется, я уже свободна и им не принадлежу) наша классная руководительница, профессиональная убийца русских классиков (даже такого нежного и милого, неприспособленного к темпам XIX века, когда и темп жизни был черепаший, обаяшку Обломова не пожалела – убила, что ей после этого мою мать жалеть?) сумела нас достать.
Выпускной вечер. 120 девушек и юношей собрались вместе. И те, и другие разнаряжены, отутюжены, надушены. Девушки. Кто – еще с косами, кто – уже с прическами. К тому времени уровень жизни поднялся, и их мамаши нашили им капроновые (тогда капрон входил в моду) или шелковые платья в талию, юбки в сборку или клеш, белые или светлые, с пышными рукавами, кружевами... Только одна девочка из нашего класса была одета в очень элегантный светло-жемчужный шелковый костюм, и две-три сносно. А мальчики с бритыми затылками, в какой бы хороший костюм их бы не упаковали родители, все те же скучные школьники.
Начали раздавать медали. Сначала золотые. В нашем классе их получили два малохольных мальчика.
Мальчики из нашего класса были или тихонями и отличниками – теми, кто, сидя за передними партами, на каждый вопрос учителя жадно тянул руки вверх, или абсолютно равнодушные ко всему в классе, вообще на школьную жизнь не реагировавшие. Эти хулиганили вне школы.
В районе улиц, примыкавших к нашей школе, было две «малины». Мы, девочки, даже днем боялись мимо них проходить. А для наших хулиганов, будущих уркаганов, эти «малины» были уже дом родной. Среди них был только один «свой в доску», Коля – непоседа и весельчак. После школы он осчастливил собой Дом моделей на Кузнецком мосту – стал манекенщиком.
Один наш золотой медалист (с медалью принимали в институт без экзаменов) закончил Бауманский институт, но карьеры не сделал – спился. Другой медалист не закончил Менделеевский институт – тихоня загремел за изнасилование.
После раздачи золотых медалей стали раздавать серебряные. В нашем классе их получили две Вали.
Валя С. появилась у нас только в 9-м классе, в середине года, держалась особняком, но по пожарной лестнице с нами спускалась, не то что наши тихони – будущие медалисты и те, которым, несмотря на их старание и хорошее поведение, медалей не досталось.
Она и была той самой элегантной девушкой выпускного бала в светло-жемчужном шелковом костюме. Туфли на шпильке делали ее еще выше и стройнее. Русые волосы гладко зачесаны назад и собраны во взрослую прическу, валиком. Огромные светлые глаза светились на ее чистом, как белый лист бумаги, лице. Аристократка! Будь я мужчиной, я бы немедленно пала к ее ногам.
Валя С. не стремилась с кем-либо дружить. Я с ней обменивалась книгами (мне было мало нашей домашней библиотеки и библиотеки клуба имени Зуева). Заходили друг к другу.
Ее семья жила в коммуналке, в двух смежных комнатах. В комнате чисто, прохладно. Шкафы с книгами, стол покрыт скатертью, на столе ваза с фруктами, мельхиоровая пепельница – ее мать курила. По их манере говорить и двигаться я поняла – это интеллигенты с традициями.
У меня дома была очень хорошая библиотека, собранная моим отцом. Неизбежные полные собрания сочинения Ленина, синего цвета, Сталина, бордового цвета, полные собрания – от Жуковского до Горького. Пушкин с цветными иллюстрациями, их прикрывала папиросная бумага. Я брала очередной том серого цвета с трепетом. Много папиных собраний – Шекспир, Лондон, на любой вкус. Очень красиво издавали книги в 30-е годы – с иллюстрациями, большого формата – Салтыков-Щедрин, Рабле, Робинзон Крузо... Были и дореволюционные издания – полное собрание сочинений Достоевского (с библиотечными штампами – значит, не только наши маяковцы азартно – ведь нам нужнее! – воровали книги в библиотеках, но и мой папочка занимался тем же самым в юные годы). Много чего было в нашей библиотеке. Часть библиотеки мама продала вместе с пианино, но это уже совсем другая история.
На рубеже 50-х – 60-х я стала сама покупать книги. Самые лучшие были сплошь и рядом уцененные. Не читал тогда народ индийскую философию и японскую поэзию. Я даже Полное собрание сочинений Льва Толстого собрала по уцененным ценам.
Работая во всевозможных библиотеках, я книг не воровала. Я производила товарообмен. К примеру, в 60-м вышел Хлебников – в Малой серии «Библиотеки поэта». Стоил он копейки. Я покупаю какую-нибудь никчемную книгу за ту же цену, ставлю на полку библиотеки, а себе беру Хлебникова.
А какие книги шли в библиотеках на выброс! В огромном служебном туалете Некрасовской библиотеки я однажды обнаружила полное собрание сочинений Мережковского. Естественно, я должна была срочно книги из туалета вынести. Тома были тяжелые, их было много. Кто мне помогал? Может, мои верные «рыцари» Калугин и Хаустов? Они часто заходили ко мне на работу. Сотрудницы вздрагивали, глядя на них. Придраться вроде бы не к чему. Молодые люди, плохо одетые (но кто тогда хорошо одевался?), дужка очков Хаустова с левой стороны крепилась гвоздиком, но было в них нечто чужое, чуждое, и наши старушки это чувствовали.
В библиотеке Заочного педагогического института, где я тоже работала, директриса решила выбросить Литературную энциклопедию 30-х годов. Я втихаря (почему втихаря – ведь все равно на выброс?) перетащила в несколько приемов бежевые тома к себе домой.
Один раз я все же своровала книгу. Что я, хуже других? И где? В Ленинке!
В Ленинской библиотеке – эксперимент, нововведение. Открытый доступ. Бери, читай, ставь на место. Я присмотрела себе книгу. Со страхом, но и восторг был в этом страхе, засунула под пояс платья толстенную книгу – Юм, переплетенный вместе с Бемом.
Из моих друзей, пожалуй, только Саша Шустер не воровал книг. Конечно, ему проще, он по сравнению с нами, маяковцами, был миллионером. Он постоянно обходил букинистические магазины. Дарил мне уникальные книги – Гумилева, раннюю Цветаеву, Крученых.
У девочки Вали шкаф (или шкафы) были заставлены книгами на английском и французском. Я впервые увидела иностранные книги, да еще дома.
А на столе в другой комнате стопка журналов и тоже иностранных, раскрытая английская газета – ее папа читал. Вышел из комнаты, галантно поздоровался, представился, седоватый, благородной внешности, в вязаной жилетке, с очками на лбу.
Может, мне надо было с Валей подружиться? А не с этой примитивной Галей, у которой в голове только романы с юношами?
Нет, ничего у нас с ней не получилось бы. Что бы я стала делать с ней, а она со мной дальше? Валя стремительно делала карьеру – стала личной переводчицей не то Хрущева, не то Брежнева, я ее по телевизору видела. Нет, мне с ней было не по пути.
Другая Валя, получившая серебряную медаль, Валя М., «опозорилась» в пионерском возрасте.
Дело было так. Наступил очередной учебный год, надо было выбирать председателя пионерского отряда, в прошлом году им была Валя М. Было предложено несколько кандидатур (какая демократия по сравнению со взрослыми выборами тех лет!). Но выбрали не Валю М., а другую девочку. Только одна Валя М. проголосовала сама за себя. За это ей объявили бойкот. Валя плакала. К бойкоту я не присоединилась, мне ее было жаль, хотя я ее терпеть не могла... Воображала, подлиза, ябеда. Она этого не забыла, и после окончания школы продолжала заходить ко мне, хотя и жила уже в другом районе. Ее визиты меня тяготили – у меня уже были свои интересы, которыми я не могла с ней поделиться. Она работала (кто бы мог подумать о такой святоше!) в водном или подводном варьете и даже не пыталась поступать в институт.

Раздали медали, аттестаты. Наверное, что-то ели-пили, потом танцевали, а в завершение все гуртом, с учителями, пошли на Красную площадь к Мавзолею.
Шли мы дружной толпой по улице Горького, пели, и я пела. Я люблю петь. На мне было самое нахальное платье, которое я нашла в своем гардеробе, соответствующее моему отношению к школе. Мысль шить специально что-то к выпускному вечеру мне и в голову не приходила. До этого портниха Тамара мне уже много чего нашила...
В те времена мы с Тамарой такие фасоны придумывали – глубокое декольте, разрезы чуть не до пупа или до талии. Смелые она мне наряды шила, но они не смотрелись вульгарно. И если я ей позднее изменила, то только потому, что мне уже шили во взрослом ателье на улице Горького.

Булочная, гастроном, ателье...
Там шили из своих тканей, которые уже исчезли из магазинов. Костюм из черной шерсти ребристой выделки, юбка узкая с разрезом сзади, платье черное в талию с пояском и вязаным воротничком... Я уже тогда полюбила черный цвет и узкие юбки. Как у Ахматовой – «я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней». У меня много было всего в гардеробе – в юности я была страшной тряпичницей. Это сейчас – джинсы, майки, свитера, куртки. А юбка одна – держу для церкви.
Церковь у нас строгая – длинная юбка и платок на голову. В церковь я давно не хожу – есть причины, но иногда кто-то умирает, в основном мужчины, мы, женщины, сильнее, приспособленнее к этой жизни, больше можем выдержать (берегите мужчин!), то отпевают в церкви – надо идти, а значит, надевать юбку.
Чесучевый летний костюм... Молодежь сейчас и слова такого не знает – «чесуча». А рябинового цвета костюм! Честное слово, это были очень красивые вещи из очень благородных материалов. Какие расцветки были тогда у сатинов и ситцев, у шифонов и крепдешинов! И кто были те люди, которые придумывали рисунки и сочетания этих цветов? Значит, не все к тому времени вымерли и не всех перестреляли.
Я надела шелковое платьице-халатик тускловато-болотного цвета. Оно было с короткими рукавами, полукруглым вырезом, накладными карманами, от груди до колен шли декоративные черные пуговицы. Платье застегивалось на большие кнопки. Засунешь руки в карманы, дернешь их изо всех сил в разные стороны и будешь – голенькая.
Шла я, шла, дошла до Пушкинской площади и думаю: «Чего я, собственно, туда иду? Чего я не видела? Красной площади?» Развернулась и пошла, не торопясь, домой. Пришла, разделась, легла в кровать.
Ночью – телефонный звонок. Классная руководительница:
– Я из-за вашей дочери работу терять не собираюсь. Куда она пошла, я не знаю, но с нами ее не было. И если что случится, я ни за что не отвечаю.
Я же давно спала крепким детским сном.

 

   
От дома на Лесной в сторону Маяковки

Самый последний дом улицы Горького – наш мясной магазин. В нем, кроме всевозможных мяс, фазаны и неощипанные тетерева. Потом они куда-то подевались. Бог с ними! Их ощипывать – с ума сойдешь.
На противоположном углу, моем, огромная булочная. Чего там только не было – множество сортов хлеба, баранок-сушек, пряников, а всевозможных конфет, сладостей, пирожных!..
Идешь по Горького дальше, к центру, каких-нибудь 5 минут, еще не доходишь до шикарного магазина «Узбекистан» и даже до Маяковки – и слева, и справа магазины. «Кулинария». Она могла бы посоревноваться с любым рестораном и выиграла бы. Дешево и все вкусно – от винегретов, салатов, студней до жареных перепелов и куропаток. А была она не самой лучшей. Лучше по ассортименту были кулинарии на Пушкинской площади и на Арбате.
Понятное дело, Москва – стольный град, к тому же – улица Горького.
Но когда мы с Калугиным путешествовали без билетов по маршруту Москва – Петушки – Владимир – Суздаль – Юрьев-Польский – церковь Покрова на Нерли (в те времена это не был избитый туристический маршрут – мы не были первооткрывателями, но и не были туристами), мы в Суздале зашли в столовую и за рубль с копейками съели по огромной порции пюре с панированным мясом. То что это стоило чуть дороже рубля, я точно помню, так как, выехав из Москвы, мы имели ровно три рубля и бутерброды, которые дала мне мама. Один рубль был заплачен за койку в Доме колхозника в Суздале для меня – Витя ночевал на вокзале. Перед этим мы вместе ночевали на вокзале в городе Владимире. Я спала на скамейке, а Витя сторожил мои туфли.
Мы вышли из столовой сытые и радостные. В 70-е годы я в московскую столовую уже не пошла бы.
Через год, весной 63-го, я с Сашей Шустером и одним его другом из физтеха поехали по тому же маршруту, не заезжая в Петушки, с билетами и большим количеством рублей. В Суздале уже построили интуристовскую гостиницу, но еще стоял в центре города убогий сельский рынок с одинокими старухами, продававшими местные овощи. Только пучки петрушки и зеленого лука радовали глаз.
В гостинице нам места не нашлось, а в ресторане нашлось. Мы пили шампанское, закусывая красной икрой и чем-то более существенным. Я вела себя всю поездку вздорно, отвратительно, просто безобразно. Шустер все это мне прощал и не знал, как меня ублажить. А я себя, оглядываясь назад, не прощаю.
Несмотря на обилие куполов, от Суздаля пахло деревней. Стоял май. Мы сидели на высоком берегу реки и смотрели на сияющие купола. Сзади нас высилась стена бывшего монастыря, где в то время была колония для малолетних преступников.
Год 75-й. Зима. «В тоске неземной» я снова поехала по тому же маршруту. Это уже был другой Владимир, но место в гостинице для меня нашлось – к тому времени я уже научилась зарабатывать деньги и давать кому надо взятки. Суздаль стал похож на лакированную коробочку – из тех, что так охотно покупают иностранные туристы на память о России.
Посетила я и церковь на Нерли. Но не столько церковь рассматривала, сколько вглядывалась в поле перед ней, где когда-то сидели мы с Калугиным. Оглушительная тишина, небо. Мы были совсем одни в этом мире, и только в дали на синем – белая церковь.
Тогда, в 1975 году, церковь на Нерли показалась мне красивой игрушкой, специально построенной для туристов.

В 8-м классе мы, 5 девочек, приняли решение, что надо куда-то поехать, свет повидать. Выбрали Киев. Мы экономили, экономили – собирали деньги на билеты. К весне стало ясно, что это нереально.
Что делать с деньгами? И решили мы тогда на майские праздники накупить всего-всего, чего нам захочется, и попробовать то, что в этих таинственных разноцветных бутылках.
Мы купили около 10 бутылок. Что помню? Светло-желтый коньяк, кофейный ликер, шоколадный ликер, шартрез – зеленый, бенедиктин, рябиновую настойку. Руководствовались в своем выборе цветом жидкости. Без «Любительской» сочной колбасы не обошлось, были шпроты, сыр «Швейцарский» с большими дырками. Колбасный (он в Германии достаточно дорогой) мы не купили – он был непрестижный и стоил 14 рублей (до денежной реформы 1961 года) за килограмм. И еще мы накупили всякой разности, потратив все до копейки.
Мои родители уехали на дачу, и мы собрались у меня. Разложили еду по тарелкам, расставили бутылки, рюмки – и, еще не выпив, поняли – нам с этим не справиться. Пригласили мальчиков не из нашего класса, а классом старше, из 9-го. Все равно часть питья осталась, мы ее спрятали в мой письменный стол.
Еще в начале вечеринки я залпом выпила шартрез. Он больше 40 градусов, может, 50, а может, и все 70, поэтому вкуса других напитков я не помню.
Мою голову долго держали под холодной водой, выводили во двор дышать воздухом – в глубине нашего двора, на кирпичном возвышении, высотой с полметра, стояла беседка. Я сидела, дышала. Что было с другими, я не знаю, не до них мне было.
Когда родители вернулись с дачи, я, видно, была очень «хороша». С утра назревал скандал. К тому же отец обнаружил припрятанные бутылки.
Он вошел в комнату, где я спала. Намерения его мне были ясны. Он хотел поднять на меня руку! Думаю, я тогда была похожа на Маугли с камнем в руке. Только вместо камня в руке я зажала тяжеленную пудреницу розового чешского стекла. Драка не состоялась.
Я снова легла в кровать, прижимая к груди ребристую пудреницу и исходила злобой (может, это было мое первое похмелье):
– Так, ты сидел где-то там на Севере, в Воркуте, – я об этом узнала только после его возвращения. До того мама говорила, что отец находится в геологической экспидиции. Я так отвыкла от него, что первое время обращалась к нему на вы. – А моя мама здесь со мной мучилась, – первый раз я пожалела свою маму. – И какое ты имел право лезть в мой (мой!) письменный стол?
Вместе с его возвращением (мама долго думала – брать его? не брать? Хотя писала ему в лагерь, посылки посылала, но на свидания не ездила – были причины) откуда-то из небытия появились его родственники, принадлежавшие к не виданному мной дотоле типу людей – торгаши и аферисты. Они стоят отдельной книги. Не хочу потонуть в колодце воспоминаний о них. Могу только сказать, что мой двоюродный дедушка, видно, предвидел появление таких потомков, и поэтому подарил городу Дербенту не церковь и не общественный туалет, а – тюрьму. В 63-м году я была с отцом в Дербенте и видела эту капитальную постройку из кирпича.

Так почему же все пропало, а качество стало плохим? Это задача не для социолога, а для психолога. В сталинские времена люди работали тщательно и хорошо не от совестливости, а из-за страха. Страх не может мгновенно исчезнуть, и еще сидел в них в хрущевские времена. К брежневским временам страх поутих, выветрился – зачем надрываться, из кожи лезть? И так сойдет.
К примеру – рыба. Пропали омуль, щука, камбала, речной окунь, лещ. Живая рыба вовсе исчезла – вывелась рыба в России, и уже нет прилавков, заваленных консервами из крабов. Исчезла хамса жареная – 30 копеек килограмм. Кто будет с хамсой возиться! Или дивные консервы – сельдь с овощами, 24 копейки. Мы их очень жаловали в начале 60-х.
А устрицы! Уже в 60-х годах не было идиотов, то есть идиотских рыбных предприятий, чтобы их добывать. Ведь устрицы надо продавать сверхсвежими – иначе ими можно отравиться, как Екатерина Великая. А если бы она от этих устриц умерла, у России, возможно, сложилась бы другая история! Я помню, устрицы в середине 50-х – 50 копеек штука. Их, правда, никто не покупал, и вместе с фисташками они быстро исчезли с прилавков.
Но ведь были же устрицы!

Наш дом был семиэтажным, 4 подъезда, 3 были сквозными – на улицу и во двор, а мой выходил только во двор. Чтобы оказаться на Лесной или на перпендикулярной ей улице Александра Невского, я должна была пересечь двор и пройти через какой-нибудь подъезд.
На каждые два подъезда – дворник. В нашем с Юрой Галансковым подъезде – тетя Зоя, длинная, нескладная, грубая с виду женщина, таких в народе называют «кочерга». Почти постоянно она сражалась со своим пьянчугой-мужем, да так, что на весь дом было слышно. Но сердце у нее было доброе. Уже в другие времена и в другой ситуации она подошла ко мне во дворе и тихо сказала:
– Инна, осторожней. За тобой следят.
Ей ли было этого не знать! Дворники в царские, не то что в советские времена, всегда были связаны с полицией.
И не надо возмущаться! Живу в Германии – абсолютно то же самое.
Наши дворники-стукачи были душевнее. Умер мой отец за одну ночь – инфаркт. Подходит ко мне другой дворник, дядя Костя, он жил в полуподвальной квартире моего подъезда, и говорит мне мягко, утешительно:
– Инна, хороший человек был твой отец, замечательный. Сам генерал, понимаешь, сам генерал, приехал его арестовывать.
Тогда я над этим не задумывалась, а сейчас мне ужасно интересно, кто был архитектор нашего дома, построенного в 37-м году? Может, садист в духе тех времен, а может, тайный враг советской власти, и цель его была, чтобы пролетарии наконец взбунтовались против коммунистической буржуазии?
На каждом этаже нашего дома одна квартира (двухкомнатная) отдельная, а другая напротив – коммунальная.
Люди, жившие в коммуналках, свои комнаты получали от фабрик и заводов, а отдельные квартиры – от ЦК партии.
И какие же должны быть между ними отношения? Коммунальщики должны были ненавидеть советскую буржуазию, а жители отдельных квартир или гордиться тем, что они особенные, особых, коммунистических кровей, или мучиться совестью, наблюдая коммунальную жизнь.
А она в коммуналках была бурная и нервная. Напротив нас, к примеру, не то что в кастрюли друг другу плевали – жестоко дрались. Причем в основном женщины – с мужчинами после войны было плохо, дефицит. Те, кто уцелели, имели свой интерес – после работы отвести душу, напиться, желательно вне дома, в мужской компании. Пивнушек на нашей Лесной и в округе было предостаточно. О наших пивнушках на Лесной даже фельетон появился в «Вечерней Москве» – «Под фонарями».
В коммуналке напротив жила особо истеричная особа. Мало того, что она была инициатором всех драк – она выскакивала с воем из квартиры и билась головой о ступеньки нашей лестницы. И так каждую неделю.
В детстве я мало что понимала в жизни наших коммунальных соседей, но голова той женщины меня очень интересовала – стучит ей, стучит о ступеньки – и ничего, жива.
Коммунальщики тихо ненавидели советских буржуа, и контактов между теми и другими практически не было, с визитами друг к другу не ходили.
Моя мама была исключением. С тетей Матреной, жившей напротив с 5-ю детьми, ее связывали самые нежные отношения. Мы постоянно затапливали нижнюю квартиру, к примеру, и – никаких скандалов. Это всепрощение перешло и на меня. Уже после смерти мамы у меня был такой период жизни, что все ночи напролет из моих окон гремел Высоцкий. И только один раз соседка из коммуналки напротив мягко попросила:
– Инна, нельзя ли немного потише?
Все дело было в том, что мама из эвакуации в Ташкенте, где я родилась, в 42-м году вернулась нелегально – нельзя было тогда с маленькими детьми возвращаться. Вернулась, так как рвалась работать. Она мне часто повторяла, каким я была хорошим ребенком – всю дорогу молчала. Это уж точно, молчала я так лет до 13-ти.
В 42-м году в нашем большом доме жило всего несколько семей. В нашем подъезде дядя Костя и тетя Матрена. Тетя Настя – в другом подъезде. Всю войну мама их подкармливала. У нее и зарплата начальническая, и военные офицерские карточки, и дача с картошкой. Люди этого не забыли и другим рассказали.

Юра Галансков не работал, как и многие из нас, и непонятно, что он ел. Помню в его комнате на столе только кастрюлю с твердой, как камень, пшенной кашей. Иногда он заходил за деньгами или едой к матери, а я оставалась ждать на улице. Когда я получала свою мизерную зарплату, то покупала ему бульонные кубики и еще что-то недорогое. Но несмотря на полное безденежье, он был чистенький-чистенький, ухоженный.
Безденежье было в то время делом для нас обычным, и нас оно не угнетало.
Бывало пойду в Историческую библиотеку, встречусь с Калугиным, зайдем в столовую. В те блаженно-хрущевские времена в столовых на каждом столе стоял черный хлеб и какой-нибудь капустно-морковный салат. Возьмем «для блезира» супчик – и никаких проблем.
Витя рассказывал мне, что в тяжелые дни они с Севой Абдуловым ловили голубей на его подоконнике и жарили.
Голубей на подоконнике Севы я видела во множестве. Но ведь их надо поймать, убить, ощипать, выпотрошить и пожарить... Ели они голубей или только о них мечтали? Севу я об этом не спрашивала.
С поэтами, писателями дело такое тонкое. Их фантазии перехлестывают литературу и потоком заливают жизнь.
Вот, например, Миша Каплан. Вечер, идем из каких-то гостей, присаживаемся на скамейку недалеко от памятника Пушкину.
– Хочешь мои новые стихи послушать?
– Конечно.
Но я знаю, что это не его стихи. Одно – Гражданкина, другое – Кушнера. Но на чистую воду я его не вывожу. Ну хочется ему, чтобы он эти стихи написал, – ради Бога.
Или встречаемся в Ленинке.
– Рубина, я завел себе любовницу.
– Миша, я за тебя рада.
С грустью:
– Я не хотел, но она мне проходу не дает.
– И кто же такая?
– Да Галя.
– Миша, а как же ее муж?
– Он мой друг, все понимает.
Лично для меня комментарии излишни.
Или такой номер выкидывает. Провожает меня домой из Ленинки. Во дворе моего дома:
– Все, я больше жить не хочу. Ты меня не любишь, чего мне ждать дальше?.. – с этими словами он что-то глотает и падает на снег.
Хоть я и знаю его, как облупленного, но в панике – что делать?
– Миша, Миша, что ты такое выпил?
Умирающим голосом он бормочет:
– Я у Буковского яд стащил.
Мама родная! Бегу к телефонному автомату, звоню Володе:
– Володь, Миша умирает. Надо, наверное, «Скорую» вызвать? Какие таблетки он у тебя стащил?
– Успокойся, Рубина, они из фотолаборатории, – Володя мне говорит название. – От них еще никто не умирал.
И таких историй с Мишей у меня была тьма-тьмущая.

Витя Калугин вроде не был в то время поэтом. Он писал комментарии к письмам Чаадаева. Я видела его толстую тетрадь. Страницы были исписаны волнистой линией, даже приблизительно не напоминающей буквы.
Я очень любила Витю. Он долго был моим верным другом. В любви он мне не объяснялся, вообще о своих чувствах не говорил и вроде бы был всегда со мной честен. Но все-таки писал он комментарии или это была мистификация? Это как с голубями. Ели они этих голубей или об этих голубях только мечтали?
Бедность Севы на фоне отцовской шикарной квартиры, мебели, библиотеки, да еще в доме, где он жил, особенно бросалась в глаза.
Помню его закомплексованное отчаянье (Саша Шустер пригласил его на Новый год или какой-то другой праздник).
– Ты понимаешь, у меня даже на бутылку нет. Жена, ребенок, стипендия – гроши.
Была я у него как-то на даче. Нашлась банка зеленого горошка, но я была с Сашей Шустером – значит, была и выпивка, и еда.
Саша Шустер не с Маяковки, он из физтеха. Познакомилась я с ним, когда мне было 17 лет, и он прошел через мою жизнь, так или иначе, до самого моего отъезда. В те годы в физтехе собиралась молодежь, интересующаяся не только физикой, а всем на свете. Тьма талантов с разносторонними интересами – это и литература, и искусство, и какую-то «золотую бабу» они в Бурятии искали, и на плотах по Енисею спускались, и много всего прочего. У них был замечательный клуб, где они веселились и блистали своими талантами – кто пел, кто свои развеселые стихи читал. В общем, талант на таланте. Я же не со слов Саши говорю. Я тогда разрывалась между Маяковкой и физтехом.
Недаром их команда была первой победительницей в телепрограмме КВН (Клуб веселых и находчивых), тогда это была очень популярная телепередача.
Мне кажется, что Сева Саше даже слегка завидовал. Сашку по телевизору показывают, а его, актера, еще ни разу. Позже Шустер о КВН книжку написал – видела, но не читала.
Учился Саша только на пятерки. Закончил физтех, и взяли его в престижный научный институт. Ждала его блестящая карьера физика.
И что же делает, с точки зрения обывателя, этот идиот? Он подписывает письмо в защиту крымских татар.
Господа антисемиты, постоянно обвиняющие евреев в корысти! Зачем стопроцентному еврею думать о проблемах крымских татар? Он что, не знал, что за этим последует?
Конечно, его лучший друг Андрей Твердохлебов не лучше. Я в физике, естественно, профан, но Шустер не раз мне говорил, что Андрюша был самым талантливым физиком их выпуска.
Так он додиссиденствовался до того, что получил 5 лет ссылки. После нее эмигрировал в Америку. И я рада, что он смог там работать физиком – после такого перерыва в науку вернуться очень трудно.
Саша очень много сделал для моего образования. И если я пришла на Маяковку так литературно подкованной, то это в какой-то степени его заслуга. Он познакомил меня со многими интересными людьми, в том числе с Ильей Габаем и Петром Якиром.
Так вот, когда я и Саша Шустер встречались с Севой, то, конечно, была и выпивка, и закуска. Он же был «миллионером» – повышенная стипендия, богатые родители, гонорары за статьи в газетах. Саша вместе со своим другом Володей писали в разные газеты – от «Известий» до «Пионерской правды» – популярные статьи о научных достижениях. Ходила я с ними постоянно по ресторанам, обычно в «Метрополь», где «свой» официант подавал нам, не спрашивая, горячий миндаль с солью в салфетке и водку в ведерке со льдом для шампанского. Роскошь!
А когда мы встречались с Севой и Калугиным, то было нечто похожее на мечту о голубях.
Севина дача мне понравилась своей запущенностью, отстраненностью и тишиной.
Все же однажды мы втроем там гуляли от души. Да еще как!
Жил-был такой писатель – Елизар Мальцев. Написал он в сталинские времена роман и получил Сталинскую премию. Пришла ему идея модернизировать свою дачу. До того всякие там витражи, росписи и прочее в реалистической манере сделала дочь писателя Бажова, а Мальцев, поскольку его посещали иностранцы, решил переделать все на современный лад.
Сначала за работу взялся Быстренин, но не справился. Потом появился Эдик Лубнин. Посредником между Мальцевым и Лубниным был, несомненно, Витя Калугин, иначе почему именно он поселился, и я с ним, на той суперроскошной даче в Переделкине? Где Витя нашел Мальцева и где Лубнина? Лубнин был не наш. Он приехал из Новосибирска в Москву делать карьеру нового Кандинского.
Я до тех пор такой роскоши не видела и среди такого дачного изобилия не жила. Дача была не то что красивая, а именно роскошная. Внутри вся городская – кухня, ванна, туалет, телефон, масса комнат и т.д. Но главное – кухня, полная всяческой еды и иностранной выпивки. Платил ли Мальцев Лубнину? Не знаю, но предполагаю, что если и платил, то гроши.
В живописи Мальцев ничего не понимал, но знал, что абстракционизм – это модно.
Посещал он нас, приезжая на белой «Волге» с женой, которая, презрительно осмотрев всех нас вместе с живописью, усмехалась – и они уезжали.
Мальцева мы в свою очередь уважать не могли, но этого, естественно, не показывали, порядок соблюдали, посуду мыли.
Но напитки и всевозможные банки с едой оценили. Не помню, какие уж там были напитки, но виски «Белая лошадь» я попробовала первый раз в «доме отдыха великого писателя Елизара Мальцева». Посещал нас в том «доме отдыха» и Сева.
Мальцев, в отличие от жены, нам своего презрения не показывал, даже разговоры с нами какие-то вел. Как мы потом поняли, у него была цель. Он о нас роман написал. Но, видно, не очень удачный. Не прогремел его роман. Я, конечно, его романов никаких никогда не читала, но со слов Вити, да и без его слов, было ясно, что мы бездельники, подонки, разложившиеся юноши и девушки.
А Лубнин как появился, так и исчез с моего горизонта.
Последний равз я о нем слышала, когда Шустер со своим другом по прозвищу Сыночка снимали полдома в районе Кутузовского проспекта. Тогда там была деревня.
К ним однажды пришел Лубнин. Может, надеялся что-то продать, а может, они сами пригласили его в гости выпить-закусить.
И повел Лубнин антисемитские речи. Не понял, дурак, что он в компании двух стопроцентных евреев – оба светловолосые, светлоглазые, а Сыночка даже курносый. И, видно, в такой форме он высказался, что его не просто за дверь выставили, а так избил этот милый интеллигентный Сыночка, что он в милицию пополз.

Жили мы беззаботно. Нет денег – можно супчика поесть, зайти к кому-нибудь, там глядишь и выпить найдется.
У Мамлеева никогда никакой еды не было. Помню вонючий зеленый твердый сыр, которым мы занюхивали спиртное, и когда кто-то посмел его съесть, дружно возмутились. Однажды я не выдержала этой голодухи и, обнаглев, пошла к его соседу, милиционеру, хлебушка попросить...
Но в одно прекрасное утро мы у Юрия Витальевича устроили пир.
Накануне была свадьба Вольпина. Сама я на ней не была. Мы сидели одни с Калугиным в комнате Мамлеева. К ночи со свадьбы пришел хозяин с Буковским и Быстрениным. У Юрия Витальевича не было даже намека на комфорт или уют. В его конуре стоял только один диван. Неожиданно нашлась раскладушка. Спать впятером было практически невозможно.
И почему я тогда решила остаться у Мамлеева? Я не любила и не люблю спать в чужих домах, да до моего дома недалеко и пешком. Напиться так, чтоб ноги не держали? Такого со мной в то время не случалось. Я спала с Буковским на раскладушке. С Калугиным побоялась – вдруг соблазнится и я потеряю свою верную подружку. Как устроились другие, не представляю.
С утра, проснувшись, дружно решили – надо выпить. Не то что похмелье мучило. Нет, просто не хотелось расходиться. На что? Думали, думали... Юрий Витальевич жлобоват был, но, видно, ему очень выпить хотелось.
– Есть у меня пальто. Новое, но чужое. Можно сдать в ломбард.
Буковский поклялся, что деньги вернет. Кто ходил в ломбард? Но деньги появились очень быстро, и я с Быстрениным, взяв железное ведро, пошли в Елисеевский магазин. Был куплен коньяк, водка и всяческая еда. Помню заливную красную рыбу в стаканчиках.
Мы ели, пили, болтали, смеялись от души, как могли это делать очень близкие люди, когда соберутся вместе.

У всех своя Маяковка. Моя не кончалась сборищем у памятника. Более того, когда у памятника стала собираться толпа, Маяковка потеряла для меня всю прелесть.
Конфликтов с дружинниками в отличие от многих моих друзей, которых часто задерживали и приводили в милицию, у меня не было, стихов я не читала, всего пару раз ко мне подходили какие-то парни и без оскорблений, но настйчиво просили удалиться.
Моя Маяковка – это люди, с которыми я познакомилась и подружилась. Не знаю, сколько нас было, но нас связывало чувство братства. Мы ощущали себя избранными – мы знали то, что не знали другие. Мы читали книги, которые не читали другие. Мы жили и вели себя так, как не ведут себя другие...

Время позднее, расставаться не хочется. Буковский говорит:
– Есть только одна возможность где-то посидеть – поехать в аэропорт.
Вывернули карманы – не густо. Доехать до «Внуково» можно только на такси. Что делать? Щукин:
– У меня с собой паспорт. Уговорим таксиста взять его в залог, потом я его выкуплю.
Так и сделали. Взяли такси, были тогда такси «зимы» с двумя рядами задних сидений. Кто был с нами? Шухт? Калугин? Кто-то еще? Иначе зачем нам было такое большое такси?
По дороге Буковский гадал мне по руке и много верного сказал. Конечно, он меня хорошо знал, но что-то очень верное сказал, о чем не мог знать.
Сидели мы в баре «Внукова» до утра. Что мы могли там выпить? Немного алкоголя (в аэропорту и в те времена было все очень дорого), кофе. Но мы же не за алкоголем поехали, а просто чтобы вместе посидеть.
Обратно ехали на электричке – паспортов при себе больше ни у кого не было. В той ли электричке или в электричке на мою дачу Буковский пел на весь вагон: «По тундре, по железной дороге, где мчится поезд Воркута – Ленинград, мы бежали с тобою, это было весною...»
Таким я его и помню – глаза-маслины горят озорством, шутит, смеется, море ему по-колено...
Когда Володя был серъезен, подтянут, что-то мне говорил, я знала точно, что он говорит правду, на него можно положиться, ему можно доверять.
Только таким его в те годы и помню и хочу только таким помнить.

 

 

   
Салоны

Когда мы стали посещать Мамлеева, его салон «эзотериков» (другие называли его «салоном на Южинском»), салон жил не «маяковской» жизнью. Здесь постоянно собирались люди более старшего поколения – Лев Барашков, Костя Пучков, Гуков. Приходили совсем незнакомые непонятные люди, приходили и исчезали, появлялись другие. Дом абсолютно открытый. Бедные соседи! Юрию Витальевичу надо было звонить в дверь 6 раз. Соседи терпели, помня, что их дом в былые времена целиком принадлежал его деду.
Ю.В. читал свои удивительно непохожие ни на что прежде написанное в русской литературе рассказы. В те времена не могло быть и речи об издании его прозы в России. А издаваться на Западе Мамлеев никогда бы не решился – трусоват он был, осмотрителен. И «пьянка», культивируемая в его доме, происходила не только из-за склонности хозяина выпить, а служила своего рода прикрытием. В случае чего, если кто-то что-то сказал, все можно на пьянку свалить.
Ю.В. – наглядный пример, как человек может перебороть свои страхи и привычки. На Западе Ю.В. не пьет.
– Иначе на Западе не выживешь, Рубиночка.
Раньше Ю.В. панически боялся не то что самолетом летать, а поездом куда-либо ехать. Выбирал только средний вагон – меньше шансов погибнуть в катастрофе. А сейчас и поездом, и самолетом...
Хозяин читал свое, а также стихи любимых поэтов, известных (была у него специальная тетрадка) – Сологуба, Ходасевича, Вячеслава Иванова и безымянных. Строчки, которые я помню: «Разлюбил цветочки, нормы ГТО. Я дошел до точки, я почти готов». «Не хочу на листики бред души наматывать, как бывало мистики – Зощенко с Ахматовой»...
Душой «салона эзотериков» был Володя Ковенацкий. Мы пели его песни и рассматривали стенгазеты, составленные из его офортов, где с добротой, которой был пронизан сам художник-поэт Ковенацкий, изображался идиотизм советской жизни.
Но и маяковцам там тоже находилось место. Из поэтов-маяковцев Мамлеев особенно любил Мишу Каплана. Политических стихов в его салоне не читали, о политике не говорили, только наедине. Ю.В. был отчаянный антисоветчик. В подпитии все время повторял:
– Рубиночка, невозможно жить, всюду красные партизаны.
Ближайшим его другом был Алик Скуратовский. Я тоже ему была не чужая – Ю.В. часто оставался у меня ночевать и хранил у меня долгие годы чемодан со своими рукописями. Уже здесь, в Мюнхене, мы встречались каждый его приезд. В первый приезд в доме Оксаны Антич состоялся его авторский вечер, вступительное слово о нем произносила я. Ю.В. подарил мне журнал «Эхо» со своими рассказами, затем книжку с трогательными надписями. Начитал мне один из своих рассказов и напел мне несколько песен, которые мы пели в его «салоне эзотериков», на кассету – свои, Гражданкина и Ковенацкого.
Где эта уникальная кассета?

Еще были салоны мадам Фриде и Лены Строевой (о Лене я пишу отдельно). К мадам Фриде заходили поэты старшего поколения – Генрих Сапгир, Игорь Холин, Ян Сатуновский, молодые поэты и очень много непоэтов. Несмотря на все гостеприимство хозяйки и неизбежную бражку, мне было там несвободно.
Была квартира – салоном мы ее не называли – Алены Басиловой. Здесь я чувствовала себя замечательно и часто оставалась ночевать. Собирались у нее только маяковцы. Мать Алены была певицей и поэтессой, отчим – режиссером. Бабушка, ее я особенно любила, принадлежала еще к серебряному веку. Я вставала очень рано, в отличие от Алены и ее родителей, и мы с бабушкой пили кофе на большой кухне, где я спала, и о чем-то болтали. Она тоже, думаю, меня выделяла и даже любила.
Однажды в общей беседе я упорно называла одного юношу не по имени, а по фамилии. Специально так называла – коробило меня от его цинизма (я тогда такая «тонкая натура» была... Как-то сидя в кафе «Марс» с Калугиным, выслушала похабный анекдот. То ли Андрей Резницкий, то ли Володя Могилевский рассказал. Я стремительно встала из-за стола и – бегом в туалет. Меня стошнило). Мне сделали замечание:
– Неэтично человека по фамилии называть.
А бабушка Алены сказала:
– Рубине все можно.
Квартира у Алены была большая. Ее родители жили своей богемной жизнью и благожелательно относились к нашим сборищам.
Собирались мы и на других квартирах – Аполлона Шухта, Зины Эскиной... Читали стихи, вели бесконечные разговоры о стихах, политике. Даже на моей промерзшей даче, зимой...
Кафе у нас было свое – «Артистическое». Днем ли, вечером зайдешь – обязательно кого-нибудь из «наших» встретишь. И хотя были мы клиенты невыгодные (заказывали всего по паре чашек кофе или бутылку сухого вина на четверых), официанты были с нами любезны, и чувствовали мы себя в том кафе свободно. Там я прочла журналы «Сирена» и «Фонарь» – Юра Виленский-Недгар дал почитать. Восторга они у меня не вызвали.

 
   
Снова Юра Галансков

 


Перенос останков Ю. Галанскова в Москву. Сентябрь 1991 г. Слева направо: Владимир Вишняков (Ковшин), Анатолий Щукин, Люся Рыжкова (затылок), крайний справа Михаил Каплан, фон — неустановленное лицо.

В первых числах января 1962 года моя мама, чуя беду, послала меня в престижый подмосковный дом отдыха. Оттуда я периодически звонила Буковскому, пытаясь узнать дату суда. Когда я вернулась в Москву, Галансков находился в психиатрической больнице имени Кащенко.
Поехали мы к нему с Калугиным и, не доходя до отделения, встретили Юру, спускавшегося с Аидой.
Так и повелось. Как ни приеду в часы прогулки – там обязательно Аида. Хорошо, если я с Калугиным. А если без – чувствую себя дура-дурой. Гуляем втроем. С одной стороны – я, с другой – Аида. Легкая, в полупальто под белый каракуль с серо-черными пятнами (очень оно было ей к лицу). Юра то налево, то направо улыбается, светится от такого обилия женского внимания.
Походила я, походила и решила, что это не для меня, и перестала его посещать. На том наш роман без каких-либо объяснений и закончился.
Последний раз мы встретились в сентябре 1966 года. Я уже была замужем за Анатолем. Он по убеждениям был консерватор и попросил меня с моими бывшими друзьями встречаться вне дома. Забыл, видно, что случайно оказался (сопровождал Лену Строеву) на суде над Бокштейном, Кузнецовым, Осиповым. А может, наоборот, не забыл, потому и не хотел, чтобы в наш дом приходили мои старые друзья. Я, дурище, хотя это же был в первую очередь мой дом, согласилась – ради идеального брака. У меня появились новые знакомые – друзья мужа. Из моих прежних друзей в гости нам, причем довольно часто, приходил только Мамлеев – он с Анатолием учился вместе в Лесном институте.
Юра Галансков позвонил мне и попросил о встрече. Мы встретились вечером, уже темнело, около моего дома. Юра спросил, понимаю ли я по-английски. Ответила, что на элементарном уровне понимаю и говорю.
– Можешь ты встретиться с одним человеком, который позвонит, и взять то, что он передаст?
Я согласилась. Спросила, что делать дальше с тем, что я получу.
– Тебе позвонят.
Мы пошли в скверик Дома пионеров, по вечерам там было пустынно. Гуляли, наверное, около часа. Юра был очень хорош, в немагазинном иностранном свитере в косую клетку, как всегда чистенький-чистенький, ухоженный. Но не понравился он мне. О серьезных вещах говорил с бравадой, о личной жизни наших знакомых слишком откровенно. Может, от смущения – ведь мы не виделись несколько лет?..
О моей жизни он не спрашивал. Я, стесняясь беременности (черное прямое пальто скрывало живот), об этом ему не сказала.
Английский язык не понадобился. Коренастый господин в кепке и китайском плаще отлично говорил по-русски, только с прибалтийским акцентом.
Через день Юра мне позвонил:
– Ты не забыла, где живет моя мать? Будь там ровно в 9 часов.
Коленкоровая коричневая кошелка была тяжеловата для беременной женшины.
Точно в назначенное время я была на месте. Юра уже ждал. В темноте я его толком не рассмотрела. Блеснули очки.
– Спасибо, Рубина.
– Всего хорошего, Юра.
Мы оба торопились. Я с облегчением вздохнула. Два дня я караулила ту сумку. Никто не должен был видеть и знать о ее существовании. Я ее прятала и перепрятывала, не заглядывая внутрь, то в шкаф, то под кровать, пока наконец не нашла самое безопасное место – сундук на кухне, покрытый ковром. На нем сидели, спали и открывали крайне редко.

Декабрь 1965-го. Я пошла на демонстрацию в защиту Синявского и Даниэля. Калугин, наверное, мне сообщил о ней по старой памяти.
На Пушкинской площади я мельком увидела Юру, пытавшегося в окружении ментов и кагэбэшников развернуть плакат. Что было на нем написано, рассмотреть не удалось. Люди в штатском работали быстро и профессионально – хватали всех подряд и затаскивали в машины. В воздух взлетели чьи-то ноги – кажется, Люси Рыжковой. Это было все.

Мир праху твоему, Юра.

 

   
Суд
62-й год, февраль. Суд над Осиповым, Кузнецовым, Бокштейном. Он продолжался 3 дня. Я пришла с Калугиным в последний – день вынесения приговора. Витя наверняка ходил на суд и в предыдущие дни.
Было удивительно мало «наших». Войдя в здание облсуда, у дверей зала заседаний я увидела Алика Вольпина. Он сидел, вернее, вертелся на стуле, размахивая процессуальным кодексом.
– Они уже нарушили кодекс, не пустив на суд родителей. Но на оглашение приговора они обязаны пустить всех!
Рядом с Вольпиным молчаливо – Лена Строева.
Напротив слева сидела мать Осипова с младшим сыном-подростком. По ее лицу непрерывно текли слезы.
Справа в конце коридора стояла мать Кузнецова. Из-за своей тяжелой неподвижности и отрешенности она показалась мне воплощенной Вассой Железновой. Рядом с ней стоял Витя Хаустов. Увидя нас, он подошел к нам.
По коридору мельтешила мать Ильи Бокштейна. Небольшого роста, возбужденная, она колобком подлетела к матери Осипова:
– Не переживайте, их там исправят.
Мать Осипова ее не слышала.
– Я не требую демократии и всяческих свобод. Я требую только, чтобы они исполняли свои собственные законы, – громко резонерствовал Вольпин.
Мне было неприятно слушать исполненные оптимизма речи матери Бокштейна и я пошла по коридору влево от зала заседаний.
Вдруг я с удивлением увидела, что навстречу мне приближается Слава Сенчагов. Не только выражение лица, но даже походка говорили о том, что он весь в сомнениях. Я быстро отошла к окну и демонстративно в него уставилась.
Кося в сторону, с удивлением заметила, что Слава, пройдя мимо меня, за руку поздоровался с Хаустовым и с Калугиным. Вернее, они с ним поздоровались за руку. Был ли он на оглашении приговора – не помню.
Когда Вольпин пригласил нас в ресторан скоротать время перед приговором, его не было. Кажется, в основном говорил вечно перевозбужденный Вольпин. Здесь я заметила, что Лена Строева пришла не одна, а с каким-то незнакомым хорошо сложенным юношей с типично русским лицом.
Вольпин махал процессуальным кодексом не только перед нами, но и перед судьей, и поэтому во время чтения приговора нас все-таки пустили в зал.
Семь, семь и пять лет Бокштейну. Буковскому – частное определение.
Мы вышли из зала и стояли втроем. Хаустов, Калугин и я. Осколки Маяковки. В эти минуты мы чувствовали себя одним целым. Это уже не разговорчики, не столкновение самолюбий, это уже всерьез – тюрьма, долгие лагерные сроки. У меня и мысли не было кого-либо осуждать. Пусть разные политические позиции, пусть – сами нарывались... Но они же «наши»!
Ребят начали выводить из зала суда по одному. Первым – Бокштейна. Лена Строева кидала ему ветки мимозы. Он, маленький, подслеповатый, пытался поймать цветы в воздухе. Конвоиры штыками ружей откидывали их в стороны.
Вывели Осипова. В голос завыла его мать. Так вопят простые женшины на похоронах своих близких.
– Ребята, пишите! – закричал Осипов.
В глазах Калугина стояли слезы.
Мы, сосредоточенно-молчаливые, подавленные пошли к Лене Строевой.
Она вскоре ушла на очередное мероприятие – концерт Андрея Волконского, оставив нас одних.
Не знаю кто, но не я, предложил каждое первое число месяца приходить в садик Ленинской библиотеки и сбрасываться по рублю для ребят.
Так мы и делали пару месяцев, пока не узнали, что посылки им в первые годы лагерного срока запрещены.
   
Лена Строева
Лена кидала цветы. Это было красиво. Я ею восхитилась. Я не смогла бы этого сделать – не потому, что побоялась последствий проявления такой смелости, а потому что это был уж слишком театральный жест.
Жесты я люблю при случае делать, но значение их снижаю, иронизируя вслух над собой. А на театральность я абсолютно не способна.
В то время я очень интенсивно жила своими личными переживаниями, мучительно искала смысл жизни. Людей я чувствовала и замечала меньше, чем книги.
Но Лена заставляла меня задумываться – причем не глубиной своей личности, а своим поведением. Я была у нее в квартире раза три. Не одна, а с кем-нибудь за компанию.
Мне было скучновато сидеть за белоснежной скатертью, неловко было слушать ее эссе и стыдно было за ее безудержно восторженные речи о Западе.
Жила Лена в сталинском доме на углу улиц Горького и Васильевской. Комната, где она принимала гостей, была просторная, светлая. На стенах картины ее мужа Юрия Титова религиозного содержания – лики Христа, церкви.
Была наверняка еще одна комната, принадлежавшая ей, судя по тому, что я ни разу не видела ее дочку, тоже Лену, которую я впервые увидела во Франции, в Монжероне, где она работала комендантом, была замужем за простым работягой французом. Ее грубые черты лица отдаленно напомнили мне ее мать. Грубость лица дополнялась грубостью обращения с отцом. Она была его опекуншей. Со стороны это было тяжело наблюдать. Юра благодушно оправдывался и улыбался. Кормила его дочь, но денег – ему надо было немного, только на сигареты, – не давала. Их он стыдливо выпрашивал у знакомых.
В другой половине квартиры Лены Строевой жила ее сестра, с которой Лена, считая ее продуктом советской системы, принципиально не разговаривала. Сестра играла по вечерам в женском джаз-оркестре в ресторане «София», который находился напротив памятника Маяковского.
О ее родителях я никогда ничего не слышала. Дедушка был знаменитый революционер Строев – оттуда, видно, и квартира.
Лена в то время не работала, окончив какой-то гуманитарный вуз. Работал Юра – в архитектурно-конструкторском бюро.
К Маяковке Лена не принадлежала. Заходила иногда – от ее дома до площади Маяковского рукой подать.
Лену я часто встречала в зале Института имени Гнесиных и в Доме ученых. Именно там, а не в консерватории, исполняли неизвестную до тех пор современную музыку – от Малера до Шнитке и Губайдулиной.
Посещение концертов классической музыки, бывшей еще недавно под запретом, входило в программу Лениной жизни.
С билетами тогда проблем не было, залы никогда не были переполнены, а имена великих исполнителей не вызывали ажиотажа.
Обязательный «Мадригал» Андрея Волконского (свой же человек), исполнявший музыку старых мастеров, был доступен для понимания широкого круга слушателей. А Малер или Седьмая симфония Шостаковича?.. Сомневаюсь. Я была свидетелем мучений ее очередного друга, они сидели передо мной.
Я ему сочувствовала. Его мучения были похожи на мои с «Критикой чистого разума». Я вчитывалась в кантовские «тезы» и «антитезы», прибегая к философскому словарю сталинских времен, а книге все не было конца. Но я, изучавшая всевозможные философские доктрины, обязана была осилить этот толстенный том.
Лена своим обликом и поведением напоминала мне аскетичных народоволок с их никому, кроме как самим себе, не нужной жертвенностью (с той только разницей, что если народовольцы восторженно верили в народ, то Лена – в Запад).
Я восхищалась Леной. Никакого эпатажа. Она держалась абсолютно естественно в своем пальто «на рыбьем меху» (искусственный блестящий мех под котика). В таких пальто еще недавно молочницы с бидонами разносили молоко по московским квартирам. На ногах полуботинки «прощай молодость» – войлочные, темно-серые, на молнии. Под шубкой крепдешиновое платье в цветочек с крылышками – послевоенная мода. Глядя на нее, я ощущала себя жалкой мещанкой. В таком виде я могла бы пройтись на спор, но на свидание или в консерваторию!.. Я бы никакой Юдиной (Мария Вениаминовна Юдина была для меня высшим критерием исполнительского мастерства) не услышала, думая только об уродстве своего наряда.
Лена жила в окружении обожающего ее мужа и поклонников. Неизменный Гарик Модель испытывал к Лене платонические чувства. Другие – не платонические.
Лена считала своим долгом хотя бы одну ночь подарить влюбленному в нее. Иногда это переходило в более длительные отношения. Юра Титов подчеркнуто дружелюбно относился к ее очередному другу. Ни развратной, ни распущенной никто ее не считал. Она исполняла свой долг, как она его понимала.
Лена Строева рвалась на Запад. И Запад был постоянной темой ее разговоров. Она отвергала Россию не только за несвободу, но в основном за очереди в магазинах.
Она жаловалась на ничтожность своего окружения и верила, что на Западе живет особенная раса благородных интеллектуалов, среди которых ее место, что там она общалась бы с Пикассо и Чаплиным, которые носили бы ее на руках и усыпали розами. Какая беззащитность была в этой обнаженности желаний!
Каждый иностранец вызывал у нее восторг и энтузиазм. Когда приехал оркестр под управлением Игоря Маркевича, Лена не вылезала из гостиницы, где они поселились.
Лена с Юрой уехали в 1972 году, раньше многих. Перед отъездом я случайно встретила ее на своей Лесной улице.
– Мы уезжаем.
Она рассказала, как нелегко было с оформлением документов, какие были неприятности с милицией. О своих надеждах, планах – ни слова. Она была модно одета – плащ-болонья под леопарда, гольфы, туфли – все заграничное, даже сигареты, которые она курила, склонив по-птичьи набок голову (ее привычка). Лена никогда не удостаивала меня такой долгой беседы. Мы обе выкурили по сигарете и разошлись в разных направлениях. Я тогда про себя подумала – зачем уезжать? От себя же не уедешь.
Прошло время, и я решила покинуть Россию, но ставила вопрос по-другому. Если от себя все равно не уедешь, то не все ли равно, где проживать. Здесь, в России, мне известно про себя все, кроме даты смерти. Почему бы не попробовать пожить в другом мире?
Как почувствовала себя Лена, оказавшись на Западе, нетрудно себе представить.
Был в те годы такой популярный радиорассказ для детей. Мальчик Тони постоянно проходит мимо стены, в которой есть волшебная зеленая калитка. Однажды он осмелел и открыл эту заманчивую калитку и попал в волшебный сад...
Так по-детски мечтала о Западе Лена. А оказалось, что там обычная, только более упорядоченная жизнь.
Остальное я знаю со слов очевидцев.
Слава С., член НТС, рассказал мне, что встретили Строеву и Титова очень тепло. Их повсюду возили, угощали, показывали. Но с самого начала Лене все, абсолютно все, не нравилось. Юре разрешили вывезти его картины, но по приезде, открыв ящики, он обнаружил, что они облиты кислотой. Кажется, была устроена выставка этих испорченных картин.
Рисовал ли Титов в Париже, куда они вскоре приехали? Думаю, что нет. Париж только усилил их ностальгию.
Лену мучила и ностальгия, и депрессия. Она стала постоянно ходить в советское консульство, изливать свою душу, подала заявление о возвращении.
Желающих вернуться было немало. Очередь на возвращение двигалась медленно. Лена пыталась устроиться корректором в «Русскую мысль».
О ее дружбе с советским консульством и ее настроениях было известно всей русской эмиграции, поэтому ни о какой работе в «антисоветской» газете не могло быть и речи.
В консульстве Лене предложили написать о настроениях в среде эмиграции – не для печати, а для внутреннего пользования, обещая ускорить ей возвращение на родину.
Лена написала, но очередь в консульстве не продвинулась, что, естественно, усилило ее депрессию. По словам очевидцев, в день ее рождения пришли гости, она была даже весела. Кто-то из гостей упрекнул Лену:
– Что же ты наделала!..
А может, что–то и похлеще сказал.
После ухода гостей Лена повесилась в туалете.
Живы еще люди, вспоминающие Лену с нежностью, теплотой и грустью. На огонек в ее московском доме сходились люди поговорить о литературе, искусстве, религии. Приходили встретить себе подобных, очароваться хозяйкой, просто отдохнуть.
 
   
Квартирные выставки

В одну из первых «маяковских» встреч меня повели в квартиру вдовы искусствоведа Ильи Иогановича Цирлина смотреть картины, которые вскоре должны были вывезти на Запад.
Вдова Цирлина жила в двухэтажном деревянном доме рядом с американским посольством. Дом был в глубине двора. Первый этаж.
Мы прошли через плохо освещенную небольшую прихожую в такую же небольшую и так же плохо освещенную комнату. На стуле я заметила томик Хлебникова, он только что вышел и уже был у меня, изъятый мной из Некрасовской библиотеки в порядке «товарообмена».
Я видела картины импрессионистов в Пушкинском музее и была от них в восторге. Здесь же нечто похожее и непохожее, к тому же в обыкновенной жилой комнате.
Я пугливо всматривалась в картины. Хозяйка, небольшого роста, тоненькая, светловолосая, спросила меня (почему меня? Ведь вместе со мной были Щукин, Шухт и Каплан), что мне больше всего понравилось.
С испугу я показала на работу Льва Кропивницкого – впервые я увидела картину, написанную в абстрактной манере. Цирлина бросила на меня полупрезрительный взгляд. На стенах, как я сейчас могу понять, висели картины Рабина, Кропивницкой, Кропивницкого, Зверева, Немухина. Может, чьи-то еще.
Так, с Маяковки, началось мое знакомство с художниками, которых называли неофициальными, нонконформистами или художниками второй волны русского авангарда. Со временем знакомства переросли в дружбу. Потом – устройство выставок, сначала в России, домашних, а потом, уже на Западе, вполне официальных. Это стало частью моей жизни.

Каждый четверг Володя Вейсберг приходил в Музей имени Пушкина и долго простаивал перед картинами Сезанна, изучая его мазки.
Однажды он в нашем (моем и Вити Калугина) присутствии, оторвавшись от Сезанна, увидел здесь же в зале Аиду Топешкину.
– Смотрите. Сутулая, грудь впалая, профиль Данте Алигьери, а – женщина! Сексапильность – это загадка! Вот ваша (почему наша?) Леночка Строева... – он в знак безнадежности махнул рукой. – Никакого волнения настоящий мужчина, глядя на нее, не испытает. И популярность ее среди мальчишек чисто книжная. Да и ей они вовсе не нужны. Сплошная надуманность! А секс – это... – и он снова поставил свою пластинку на тему секса.
Он постоянно ее прокручивал, когда я вместе с Володей Вишняковым позировала ему для нашего двойного портрета. Эти его разговоры доводили меня до истерики – молчаливой, конечно. Не могла же я ему, мэтру, нагрубить, запретить. А встать и уйти не имела права, наслушавшись историй про то, что даже опоздание натурщика на 10 минут может вызвать у художника глубокий душевный кризис.
Какие чувства его разговоры вызывали у Вишнякова, не знаю, он сидел за моей спиной и молчал. Володя Вишняков вообще замечательно умел молчать – не от равнодушия, а наоборот.
Вейсберг вообще Лену Строеву не жаловал. На стенах его комнаты, которую он каждое утро переделывал в мастерскую, висели среди других три портрета моих знакомых – Алика Гинзбурга с рукой в гипсе, Анатолия Иванова-Рахметова (Раха) – большая вихрастая голова на тонкой длинной шее. И – Лены.
Вейсберг писал не психологические портреты, а портреты-натюрморты, где очень важен был цвет свитера или рубашки. Я перемерила три свитера, пока он не выбрал черный. И двигаться во время сеанса было нельзя. 45 минут, как в школе, перемена, и снова три урока неподвижности.
Тем не менее бредово-эйфоричный Рах был изображен психологически верно.
А на портрете Лены Строевой были тщательно выписаны волосы, платье, вырез платья, а вместо лица – белое пятно, голова росла из плеч – шеи не было. Глядя на тот портрет, я изнывала от страха, что он меня тоже нарисует без лица и шеи. Портрет можно было увидеть только тогда, когда он его закончит, дней через 10. До этого никто не должен его видеть – иначе с Вейсбергом мог случиться такой приступ отчаяния, из-за которого он попал бы в психушку...
Лицо и шея были нарисованы. Но Вейсберг попытался стилизовать меня под Вишнякова. А у него лицо пастушонка, плоское, а мое – с ярко выраженными чертами. По слухам, сейчас наш портрет находится в Израиле.
Говорил Вейсберг, слава богу, не только о сексе. Говорил о живописи, о художниках. Живопись как таковая, особенно своя собственная, была для него важнее любой красотки.
В его книжном шкафу рядами стояли добротные книги по искусству – Брак, Леже, Сезанн и т.д. из того же ряда художников. Тогда это была большая редкость.
Каждому новому знакомому, своему потенциальному натурщику, Вейсберг задавал один и тот же вопрос:
– Кто вам больше нравится – Сезанн или Пикассо?
Неважно, каков был ответ. Вейсбергу был нужен повод обрушить на слушателя свою ненависть к Пикассо. Он считал Пикассо бездарностью, плагиатором, обкрадывающим своих коллег. Его яростная ненависть к Пикассо напоминала ненависть к соседу по комуналке, отравляющему ему жизнь. Я, отравленная речами Вейсберга о Пикассо, долгие годы относилась к Пикассо полупрезрительно. И только на Западе поняла, насколько я была слепа.
Художники – люди пристрастные. Они охотно преклоняют голову перед Рембрандтом, Леонардо или Ботичелли. К менее даровитым относятся как правило более снисходительно, а свой талантливый собрат может вызвать у них лютую ненависть. Пример – Толя Зверев. Он никогда никого не ругал, кроме одного художника. Его до белого каления доводил Володя Яковлев. Что именно вызывало его гнев, Зверев не объяснял, а просто ставил ему за картины только двойки и колы.
У Вейсберга живопись покупали, кажется, академики, поэт Назым Хикмет. Цены были смехотворными – 30-50 рублей за картину. Мне и такие цены были не под силу. Первой работой, которую я купила, была картина Александра Харитонова «Приглашение на казнь». Она стоила 50 рублей, и я в течение нескольких месяцев выплачивала эти деньги.

Позже, в 70-е годы у себя я тоже устраивала выставки.
Их частыми гостями были «искусствоведы в штатском». То один с фотоаппаратом, то другой с телекамерой – снимал минут 40. Улыбчивый, не скрывал, что пришел по заданию. То старичок с извинениями:
– Простите, я не хотел, но меня заставили.
То красномордый милиционер, гремевший не то телом, не то сапогами:
– Что здесь происходит?
На что Игорь Дудинский стремительно вышел из комнаты и раздраженно-повышеным тоном:
– Почему вы мою жену в угол зажали? Это наши картины. Кому хотим, тому и показываем.
В те времена, не знаю как сейчас, Игорь себя защитить не умел, а меня всегда защищал, даже после того, как мы разошлись.
Разве не смешны эти нелепые визиты? Прихожу на ВДНХ – выставка неофициальных художников. Народу тьма. Алексей Паустовский со сломанной ногой в гипсе сидит на земле и с понтом продает свое место в очереди. Меня тащат вперед.
– Это же Рубина! Что ей в очереди стоять!
В дверях павильона – фотограф, мой старый посетитель. Опять снимает. Всех или выборочно?
– Можно хоть раз фотографию получить?
Получила. Качественная фотография. Работали люди или изображали, что работают, выдумывали «дела», боролись с нами и нашими «аполитичными» выставками, а в результате КГБ расширял свои штаты.
Последнюю мою московскую выставку, устроенную в знак солидарност с художниками, уехавшими на Запад, посетили, уже откровенно предъявив удостоверения. На стенах моей квартиры висели картины художников, эмигрировавших на Запад. Рядом – их фотографии и надписи «Москва – Мюнхен», «Ленинград – Париж» и т.д., а также фотографии «бульдозерной» выставки. Картины эмигрировавших за рубеж в те времена в России не выставлялись, но и вывозить их на Запад было запрещено.
Какие-то картины были у меня самой, какие-то дали другие коллекционеры. В углу стояла даже знаменитая скульптура Эрнста Неизвестного, на которую Хрущев топал ногами, обвиняя скульптора во всех грехах. Неизвестный держался с Никитой смело, но скульптуру спрятал в смятении чувств у Евтушенко и счел за лучшее о ней забыть (со слов Гали Евтушенко). Скульптура, которой закончилась «оттепель» и началась эпоха борьбы с формализмом, меня разочаровала – маленькая, невнятная, неадекватная гневу Хрущева.
Меня работники КГБ пожурили, попугали тюрьмой, но сами же вскоре прислали нам израильский вызов. Потом еще у меня была с ними встреча – в связи с вывозом коллекции.

Мне лично на КГБ особо обижаться не приходится. Первый раз меня посетил работник КГБ, когда мне исполнилось 20 лет. За остальные 20 были и вызовы, и посещения, что, естественно, радости мне не доставляло, но все между нами было корректно. Претензии к органам государственной безопасности я имею только в связи с совершенно надуманным делом о студенческом билете.

 
   
Мой суд

 


С псом Микешей. 1981 г.
Фото В. Серова

.

 

В 1975 году меня судили за подделку документа. Я тогда работала диспетчером вечернего отделения юрфака МГУ, дружила с Виктором Ф. и сделала ему студенческий билет, по которому со скидкой можно было купить железнодорожный билет. Дело это было обычное, в деканате их делали все для своих знакомых и родственников.
Вскоре я как-то зашла к Виктору домой (телефона в квартире, которую он снимал, не было). Дверь опечатана. Быстро узнала, что он в тюрьме, и сама позвонила следователю.
Я знала Уголовный кодекс, знала работников милиции и прокуратуры – многие повышали у нас свою квалификацию. Ко мне не раз обращались за помощью знакомые художники после пьяных инцидентов и неприятностей с милицией.
Я точно знала, что студенческий билет не является документом. Документом считается только паспорт и военный билет, и только их подделка уголовно наказуема. За подделку же студенческого билета положено только административное взыскание или увольнение с работы.
Пошла я узнавать, за что арестовали Виктора (он был известный отказник), в Киевскую районную прокуратуру к следователю Добычину, который вел его дело. Призналась,что студенческий билет Виктору сделала я. Он сходу сказал, что я должна дать компрометирующий материал на арестованного, полить его грязью, и тогда мне ничего не грозит. Я ничего не ответила. И тогда Киевская прокуратура завела на меня дело. Конечно, под давлением и контролем КГБ.
Следствие шло полгода. Добычин меня вызывал и вызывал. Однажды даже показал какие-то кровавые тряпки (он тогда только что вернулся с очередного «дела»), подсовывал фотографии разложившихся трупов, всякие страшные истории рассказывал.
Жаль мне его. Как и прокуроршу на моем суде. Может, он был и хороший следователь, не садист. Может, ему, как и прокурорше, даже было стыдно. Но распоряжение свыше – давить и давить.
Мой адвокат, аспирант нашего факультета, сначала был настроен оптимистично:
– Дело закроем быстренько. Ты сама пришла, добровольное признание, беременна к тому же. Письмо Валентине Терешковой напишем...
Вернулся он через пару часов задумчивый:
– Да, Рубина, ничего не выйдет. Таких дел у меня не было. Знаю только об одном таком деле – Александра Гинзбурга.
Я, увы, тоже знала – и «дело», и Алика Гинзбурга. Получил он два года за то, что на вступительном экзамене в институт написал сочинение за брата художника Вейсберга, а фактически – за издание журнала «Синтаксис» (самый лучший из самиздатовских журналов).
Пугал меня Добычин в первую очередь не кровавыми тряпками, а тюрьмой. Как таковой я тюрьмы не боялась. Думаю, я могла получить от 5 до 7 еще тогда, когда тащила сумку с явно энтээсовской литературой для Галанскова.
Я знала, что в тюрьме всегда найду контакт с любыми людьми. Но я боялась, мистически боялась, мышей и крыс, которые во множестве там обитают.
Я себя стараюсь воспитывать в разных направлениях и сейчас уже могу, хотя и с напряжением, но произнести слова «мышь», «крыса», а долгие годы все мои знакомые знали, что называть этих животных в моем присутствии надо «маленькими слониками» и «большими слониками».
Только тому, кому знаком мистический страх, может меня понять. Ужас, от которого столбенеешь и перестаешь что-либо соображать. Паника, переходящая в стресс.
Добычин вызывал и вызывал, я ходила и ходила. Наконец наступил день суда. Накануне я напекла для друзей пирожков. Съедят за здравие или за упокой. Игорь Дудинский вдумчиво пришивал к диванной подушке тесемочки. Под кофточкой должен был просматриваться животик – я же беременна.
Ребенка я потеряла после 4,5 месяцев беременности. Сейчас я понимаю, что неправильно поступила, не надо было подушечку привязывать, а надо было на суде встать и обвинить следствие в том, что я потеряла ребенка по их вине. Но тогда мне это в голову не приходило.
На следующее утро вместе с Игорем я вошла в здание суда. В дверях меня уже ждал мой адвокат Эдик Р.:
– Рубина, скажи своим друзьям, чтобы не было никаких эксцессов. Все уже решено.
Суд, посвященный подделке студенческого билета, сделали закрытым. Заседание из большого зала перенесли в маленький, где уже сидела подставная публика, а моим друзьям, естественно, места не нашлось. Так они и простояли до конца суда в коридоре.
В дверях стоял молодой симпатяга с длинными темными волосами до плеч в вызывающе алой рубашке.
– Сюда нельзя, зал полон, – решительно произнес он, заслоняя мне с Игорем вход в зал.
– Я подсудимая.
– Таких подсудимых не бывает, – он белозубо улыбался, излучая добродушие.
Я не могла не задуматься, где таких красавчиков находят? Или специально выращивают для внедрения?
Что говорили, о чем меня спрашивали в течение 3-х часов, я помню смутно. Все свои силы я потратила на то, чтобы никому не показать, что я боюсь.
На каждый вопрос отвечала спокойно, с неизменной улыбкой. Я оживилась только один раз. У Виктора Ф. (его доставили из Бутырки как свидетеля) спросили:
– Вы не знаете, делала ли гражданка Арутюнян студенческие билеты кому-нибудь еще?
– Может, и делала, я не знаю, – таков был ответ «героя-мученика».
Я твердо и отчетливо произнесла:
– Ну и свинья же ты, Витя.
Прокурорша, молоденькая, тоненькая до прозрачности, в костюме мышиного цвета, глядя не на меня, поверх зала, требовала для меня 2 года. Щеки на ее бесцветном лице пылали. Когда объявили перерыв, она, также ни на кого не глядя, стрелой вылетела из зала.
Перерыв мы с друзьями провели в кафе. Мне было тошно от пошлости, трусости и вранья. И абсолютно уже все равно, какой срок я получу.
После перерыва – приговор. Я, улыбаясь и не слыша, выслушала его. Когда мы покидали зал, я спросила:
– Игорь, а что мне дали?
– Два года условно.
С работы меня не выгнали. Да, да не выгнали с юридического факультета! Я проработала 6 лет в деканате и полностью их устраивала. Не потому, что я хороший работник, а потому что все, от декана до лаборанток, брали взятки, только не я. А главное – я делала вид, что я этого не замечаю. Так что сработались.
Через полгода я сама ушла – надоели они мне изрядно. Умоляли остаться. Пришлось врать, что муж меня устраивает работать на радио, а ушла я в лифтеры.
Сегодня, встретив тех работников (тогда все они как один хотели мне понравиться и показаться добряками и интеллектуалами), я, пожалуй, добродушно похлопала бы их по плечу, но как представлю себе, как мучительно умирал в лагерной больнице Юра Галансков – такой нежный, открытый, восторженный... Нет, здесь уже не до панибратства.
   
Что стало бы со мной,
если бы я не попала на Маяковку?

Вопрос риторический. Я должна была ее найти. И не потому, что она была рядом, каких-нибудь 15-20 минут пешком от моего дома.
Вместе с Маяковкой в мою жизнь вошли свобода и поэзия.
Мы были одурманены ими. Поэзией были пронизаны все наши встречи, все разговоры, даже политические. Разве мечты Юры Галанскова о всемирном государстве имеют отношение к политике? Это чистая поэзия.
А, например, такое? Я отдала Толе Щукину ключи от своей дачи, а сама приехала позже. Поднимаясь по ступенькам, услышала:
– Ленин – жалкий сифилитик... – голос Володи Осипова.
На застекленной веранде за длинным столом сидят человек 15, беседуют. Холодрыга страшная. Я, между прочим, в туфельках. Никто не стучит от холода зубами, никто на холод не жалуется. Я его тоже не чувствую. Никому в голову не придет мысль, что можно включить электричество, поставить чайник. Говорят, спорят, слушают. О чем говорят? Да какое это имеет значение! На дворе ночь, снегу по колено. Так и сидят при свете луны до первой электрички. А до станции 3,5 километра и еще час до Москвы. И путь проделан туда и обратно только для того, чтобы встретиться, вместе посидеть, выговориться. Может, составляют политические программы, формируют партии? Ничего подобного. Ну а если бы составляли и формировали? Какое это имеет отношение к реальности? Все эти встречи и разговоры имеют больше отношения к поэзии.
А история с терактом? Если посмотреть на нее сейчас, спустя 40 лет, не вспоминая о ее последствиях? Это же чисто поэтический бред. Одни хотят непонятным образом убивать Никиту Хрущева, другие – как этому воспрепятствовать. Все взволнованы, напряжены, чувства льются через край, страсти бушуют...
Вся наша Маяковка была пронизана поэзией. В такой обстановке не писать стихи было невозможно. И я писала. Два сборника написала. Любовно напечатала и переплела. На толстую бежевую и зеленую бумагу наклеила вырезанные из «Работницы» черно-белые пейзажи – это была обложка. Сделала по три дыры, пропустила через них толстые разноцветные нитки, скрученные шнуром. Работа была долгая, но радостная.
Один экземпляр я подарила бывшей подруге Гале – дань прошлому. Другой – Саше Шустеру. Третий оставила себе.
Саша был в восторге. Но его восторгу нельзя было доверять. Все, что я ни делала, вызывало у него восторг. Даже когда я пела детскую песенку «Мне сегодня очень грустно, бедный кролик заболел». А с Гали какой спрос.
Осмелилась я показать свои стихи только Калугину. Витя их вернул:
– Рубина, это страшная литературщина. Я думал, ты пишешь лучше.
Он был абсолютно прав. С детства я жила больше литературой, чем реальной жизнью.
Галя пропала без вести. У Шустера стихи изъяли при обыске. Мой экземпляр сгорел вместе с дачей.

Моя Маяковка все дальше и дальше уходит от меня. Все нежнее и нежнее я вспоминаю о ней и о тех, которые носят ее клеймо. Рядом со мной прошагал мою жизнь Алик Скуратовский. До моего отъезда – Люся Рыжкова. Пересекалась моя жизнь – и не раз – с моим, именно моим, Витей Калугиным. Мне было с ним всегда уютно, просто, как будто никогда не расставались.
И с Володей Осиповым. Не разделяя идеологию его журнала «Вече», я напечатала для 4-го номера стихи Юры Галанскова. Дала Володе на время свою пишущую машинку, нашла машинисток.
Как трогательны были его ночные визиты. Он приезжал в Москву из Александрова, где поселился после лагеря (жить в столице ему было запрещено), нелегально – ко мне. Сначала звонил, затем появлялся сам с неизменным кульком фарша в руках и просил приготовить ему котлетки.
Часто встречала я Мишу Каплана, обычно у Скуратовского. Мы давно уже забыли, что когда-то были мужем и женой. Наши отношения стали скорее родственными, чем дружескими.
Встречаюсь я и с Аидой. Каждый раз пристрастно осматриваю ее – не постарела ли? Нет, такие не стареют.
– Рубинка, у тебя были самые красивые коленки в Москве, – неизменно произносит Аида.
Наслаждаюсь тембром ее голоса. Все по-прежнему – она рада мне, а я ей тоже, конечно.
После каждого телефонного разговора с Гариком Суперфином становится теплым-тепло. А уж как мы нежны с ним при встрече!..
В Москве 7 лет назад встретила я Володю Вишнякова. Его глаза засветились. Мы обнялись, не сказав ни слова друг другу.
В тот приезд я встретила и Мишу Каплана...
Мы любим друг друга, а как же иначе. Маяковка – это наша юность, а кто же не любит своей юности!

 

Незадолго до отъезда из России. 1981 г. Слева направо: Надя Шохина, Надя Шибанова, Таня Кондратович, Галя Скуратовская, Наташа Шибанова, Ира Бордачёва.
Фото В. Серова
Свой сумбурный рассказ о днях былых я закончила. Пора бы сказать:
– Прощай, Маяковка!
Но не могу. Маяковка всегда со мной.
 

 

Краткие сведения о некоторых лицах, упомянутых в книге*

АБДУЛОВ Всеволод Осипович (1942-2002), актер, близкий друг Вл.Высоцкого.

АЛЕКСАНДРОВСКИЙ Александр Александрович (1941-1996), «маяковец», поэт, библиотечный работник, учитель.

БАРАШКОВ Лев Петрович (1924-1995), «подпольный» московский философ, завсегдатай Ленинской библиотеки и ее курилки (место дискуссий) с начала 1950х гг. Постоянный участник «Маяковки» и салона Ю.В. Мамлеева.

БАСИЛОВА Елена (Алена) Николаевна (1944?), поэтесса. Жена поэта Леонида Губанова. Ее дом был открыт для московской артистической богемы и «маяковцев».

БОКШТЕЙН Илья Вениаминович (1937-1999), «московский чудак», завсегдатай библиотек и их курилок. Непременный участник «Маяковки». Арестован в 1961. Поэт-заумник. С 1972 жил в Израиле.

БУКОВСКИЙ Владимир Константинович (1942), один из двух (он и Ю.Галансков) признанных лидеров «Маяковки». Повлиял на формирование правозащитного движения в СССР, многое сделал для того, чтобы общественность западных стран стала выступать против нарушения прав человека в СССР. Несколько раз находился в заключении. В конце 1976 выслан из страны. В эмиграции продолжил активную политическую деятельность. Автор нескольких книг.

ВИЛЕНСКИЙ Юрий Михайлович (1944-1989; псевд. Г.Недгар), поэт, в официальных изданиях при жизни практически не печатался.

ВИШНЯКОВ Владимир Петрович (1941; псевд. В.Ковшин), участник «Маяковки», писал стихи. Впоследствии кино- и тележурналист. В последние годы один из руководителей коммунистической периодической печати (газ. «Правда»). Политический обозреватель «Парламентской газеты».

ВОЛЬПИН (Есенин-Вольпин) Александр Сергеевич (1924), математик-логик, поэт, правозащитник. Его взгляды на природу права и советских законов легли в основу диссидентской правозащитной идеологии. С 1972 живет в США.

ГАЛАНСКОВ Юрий Тимофеевич (1939-1972), автор поэм, популярных среди участников «Маяковки». Был одним из первых независимых общественных деятелей поколения 1956 года; был наделен даром притягивать к себе людей. Он, как и В. Буковский (см.), и А. Гинзбург (см.), стояли у начала будущего диссидентстского движения 1960х – 1970-х гг. Умер в заключении.

ГИНЗБУРГ Александр Ильич (1936, Москва - 2002, Париж), журналист. Издатель первого самиздатского периодического издания – «Синтаксис» (1959-1960). Один из ведущих правозащитников в СССР. Трижды политзаключенный (1960-1962, 1967-1972, 1977-1979). Принудительно вывезен из страны в 1979.

ДУДИНСКИЙ Игорь Ильич (1947), коллекционер живописи, журналист. В 1970-х муж Р.Арутюнян.

ЕСЕНИН-ВОЛЬПИН. См. под: ВОЛЬПИН Александр Сергеевич.

ИВАНОВ Анатолий Иванович (1935; прозвище «Рахметов»), активный «маяковец».

ИВАНОВ Анатолий Михайлович (1935; прозвище «Новогодний»). Участник московских подпольных молодежных групп. Неоднократно арестовывался и был заключенным спецпсихиатрических «больниц». Убежденный «русский патриот» и борец со «всемирным жидомасонским заговором».

КАЛУГИН Виктор Ильич (1943), прозаик во времена «Маяковки». Позже – литературный критик, знаток русского фольклора. Редактор ряда литературных журналов русско-националистической ориентации.

КАПЛАН Михаил Михайлович (1943-1998), поэт «Маяковки». Первый муж Рубины Арутюнян.

КОВЕНАЦКИЙ Владимир Абрамович (1938-1986), художник, оформитель книг, автор диафильмов. Поэт и прозаик.

КОВШИН (псевдоним) – см. под: ВИШНЯКОВ Владимир Петрович.

КУЗНЕЦОВ Эдуард Самуилович (1939), примыкал к кругу «Маяковки». Ко времени своего первого ареста (1961) был увлечен синдикализмом. После освобождения примкнул к движению за выезд евреев в Израиль. В 1970-м был вновь арестован и осужден за попытку угона самолета. С 1979 – в Израиле, Германии, и снова в Израиле. Журналист, политический деятель.

МАМЛЕЕВ Юрий Витальевич (1931), писатель и философ. Держатель салона. В 1970-80-х гг. жил в эмиграции. Ныне – в Москве.

МОДЕЛЬ Игорь Леонидович (1938?), друг юности Ильи Бокштейна. В начале 1970-х эмигрировал на Запад. По слухам, стал священником Католической церкви.

НЕДГАР (псевдоним) - см. под: ВИЛЕНСКИЙ Юрий Михайлович.

ОСИПОВ Владимир Николаевич (1938), примыкал к кругу «Маяковки». Арестован в 1961. После освобождения последовательно отстаивал националистические взгляды. Издавал самиздатские журналы, среди них первый «толстый» журнал самиздата, - «Вече». Был вновь арестован. Со времени перестройки издатель ряда русско-националистических изданий. Борец со «всемирным масонским заговором».

ПОЛИКОВСКАЯ Людмила Владимировна, участница «Маяковки». Журналист. Составитель книги «Мы предчувствие... предтеча...: Площадь Маяковского 1958 - 1965». М., «Звенья», 1997.

РЫЖКОВА Людмила Геннадьевна, первая жена В.П. Вишнякова.

САПГИР Генрих Вениаминович (1928-1999), поэт и прозаик. Один из первых поэтов самиздата. Вместе с И.Холиным и Вс.Некрасовым причислен к главным авторам «лианозовского круга».

САТУНОВСКИЙ Яков (Ян) Абрамович (1913-1982) поэт, за исключением детских стихов, в официальных изданиях ничего не публиковавший. Примкнул к поэтам «лианозовского круга» (И.Холин, Г.Сапгир, Вс.Некрасов).

СЕНЧАГОВ Вячеслав Константинович (1940), ныне профессор, доктор экономических наук, руководитель Центра финансово-банковских исследований Института экономики РАН (с 1995).

СКУРАТОВСКИЙ Виталий (Алик) Яковлевич (1939), «маяковец», издатель альманахов поэтов «Маяковки». Коллекционер живописи. Литератор и журналист. С 1990 в эмиграции.

СТРОЕВА Елена Васильевна (1930-1975), держательница салона, подруга многих участников «Маяковки» и впоследствии - диссидентов. Покончила жизнь самоубийством, находясь в эмиграции.

СУПЕРФИН Габриель Гавриилович (р. 1943), «маяковец», в наст. время архивариус университета в Бремене (Германия).

ТВЕРДОХЛЕБОВ Андрей Николаевич (1940), физик, участник правозащитного движения. Был в заключении и ссылке (1975-1978). С 1980 – в эмиграции (США).

ТОПЕШКИНА Аида Моисеевна (1936), поэтесса «Маяковки». Первая жена В.Н. Осипова. Собирательница живописи. Живет в Париже.

ТУРИЧ Алина (конец 1960х?), первая жена В.И. Калугина.

ФРИДЕ Екатерина Сергеевна, держательница салона, в котором собирались «маяковцы».

ХАУСТОВ Виктор Александрович (1938), друг детства Э.С. Кузнецова, участник «тусовок» на площади Маяковского. Участник правозащитной демонстрации в январе 1967 против ареста Ю.Галанскова и др. Дважды был в заключении. Ныне православный священник в Иркутске.

ХОЛИН Игорь Сергеевич (1920-1999), поэт и прозаик. Один из первых самиздатских поэтов-лианозовцев, создатель «барачной» лирики.

ШУХТ Аполлон Викторович (1941), поэт «Маяковки».

ЩУКИН Анатолий Иванович (1940), поэт «Маяковки».

ШУСТЕР Александр Львович (1941), физик, участник правозащитного движения. В настоящее время живет в Германии (Кельн).

ЭСКИНА Зинаида Александровна, участница «Маяковки».

ЯКИР Петр Ионович (1923-1982), сын командарма, расстрелянного в 1937. С 14 лет подвергался репрессиям. В период «оттепели» смог получить образование - стал историком. В связи с отказом советского руководства от политики десталинизации (1965), начал критиковать режим и стал диссидентом «демократом». До своего ареста в 1972 г. считался лидером этой оппозиционной режиму группы. Во время следствия и суда в 1973, осудил правозащитное движение и ценой этого был освобожден из заключения.